«Новый
мир», 1990 г., № 8, стр. 124-173.
Корней
Чуковский
Дневник
(1918—1923)
1920
14 февраля. Нынешний день пуст — без книг и работы. Связывал
сломанные сани — послезавтра Жене ехать за пайком в Балтфлот. Привязал к саням
ключ, звонок, обмотал их веревкой. Неприятное столкновение с Штейном.
Был у меня Гумилев.— Блок третьего дня рассказывал мне: «Странно! Член
Исполнительного Комитета, любимый рабочими писатель, словом, М. Горький —
высказал очень неожиданные мнения. Я говорю ему, что на Офицерской, у нас,
около тысячи рабочих больны сыпным тифом, а он говорит: ну и черт с ними. Так
им и надо! Сволочи!» Шествуя с Блоком по Невскому, мы обогнали Сологуба —
в шубе и шапке,— бодро и отчаянно шагавшего по рельсам — с чемоданом. Он сейчас
же заговорил о французах — безо всякого повода — «вот французы составляют
словари... Мы с Анаст. Николаевной приехали в Париж... Я сейчас же купил себе
цилиндр»... И вообще распекал нас обоих за то, что мы не французы. <...>
20 марта. Скончался Федор Дмитриевич
Батюшков. В последнее время он б[ыл] очень плох <…> Бедный,
вежливый, благородный, деликатнейший, джентльменнейший изо всей нашей коллегии.
Я помню его почти молодым: он б[ыл] влюблен в Марию Карловну Куприну. Та над
ним трунила — и брала взаймы деньги для журнала «Мир Божий». (Батюшков б[ыл]
членом редакции.) Он закладывал имения — и давал, давал, давал. <…>
Вчера заседание у Гржебина — в среду. Я, Блок, Гумилев, Замятин, Лернер и Варвара Васильевна. Началось с того, что Горький, сурово шевеля усами, сказал Лернеру: «Если вы на этой неделе не принесете «Казаков» (которые заказаны Лернеру около полугода назад), я закажу их кому-нб. другому». Лернер пролепетал что-то о том, что через три дня работа будет закончена вполне. Он говорит это каждый день. «Где заказанный вам Пушкин?» «Я уже начал». «Но ведь на этой неделе вы должны сдать...» (На лице у Лернера — ужас. Видно, что он и не начинал работать.) Потом разговор с Гумилевым. Гумилев взялся проредактировать Алексея Толстого — и сделал черт знает что. Нарезал беспомощно книжку — сдал и получил 20.000 р. Горький перечислил до 40 ошибок и промахов. Потом — разговор с Блоком. Блок взялся проредактировать Лермонтова — и, конечно, его работа прекрасна. Очень хорошо подобраны стихи — но статья написана не в популярно-вульгарном тоне, как нужно Горькому, а в обычном блоковском, с напрасными усилиями принизиться до уровня малокультурных читателей. Для Блока Лермонтов — маг, тайновидец, сновидец, богоборец;— для Горького это «культурная сила», «двигатель прогресса», здесь дело не в стиле, а в сути. Положение Блока — трагическое. Чем больше Горький доказывал Блоку, что писать надо иначе: «Дело не в том, что Лермонтов видел сны, а в том, что он написал "На смерть П[у]шк[ина]"», тем грустнее, надменнее, замкнутее становилось измученное прекрасное лицо Блока.
Замятин еще не закончил
Чехова. Я — после звериных трудов — сдал наконец Некрасова. Когда мы с Горьким
случайно оказались в другой комнате — он очень огорченно и веско сказал:
— Вот наши писатели. Ничего не могут! Ничего. Нет, Корней
Иваныч, ученые лучше. Вот мы вчера заседали здесь — это люди! Ферзман,
Ольденбург и Пинкевич!9 Как работают.
А из писателей вы один. Я вами любуюсь... Да, любуюсь...
Он только что получил от Уэльса письмо — и книжки, написанные
Уэльсом,— популяризация естественных наук10.
Это Горькому очень дорого: популяризация. Он никак не хочет понять, что Блок
создан не для популяризации знаний, а для свободного творчества, что народу
будет больше добра от одного лирич. стихотворения Блока, чем от десяти его же
популярных брошюр, которые мог бы написать всякий грамотный полуталант вроде
меня.
После заседания я (бегом, бегом) на Вас. Остр. на 11 линию —
в Морской Корпус — там прочитал лекцию — и (бегом, бегом) назад — черт знает
какую даль! Просветители из-под палки! Из-за пайка! О, если бы дали мне месяц
— хоть раз за всю мою жизнь — просто сесть и написать то, что мне
дорого, то, что я думаю! Теперь у меня есть единственный день четверг —
свободный от лекций. Завтра — в Доме Искусств. Послезавтра — в Управлении
Советов, Каплунам. О! О! О! О!
30 марта. Как при Николае I, образовался замкнутый в себе класс чиновничьей,
департаментской тли, со своим языком, своими нравами. Появился особый жаргон
«комиссариатских девиц». Говорят, напр., «определенно нравится», «он определенно
хорош» и даже «я определенно иду туда». Вместо «до свидания» говорят:
«пока». Вместо: «до скорого свидания» — «ну, до скорого».
Вчера читал лекцию в Педагогич. институте Герцена —
Каменноостровский, 66 — и обратно ночью домой. Устал до судорог. Ночь почти не
спал — и болит сердце.
Горький, по моему приглашению, читает лекции в Горохре (Клуб
милиционеров) и Балтфлоте. Его слушают горячо, он говорит просто и добродушно,
держит себя в высшей степени демократично, а его все боятся, шарахаются от
него,— особенно в Милиции. «Не простой он человек!» — объясняют они.
На днях Гржебин звонил Блоку: «Я купил Ахматову». Это значит: приобрел ее стихи. Дело в том, что к Ахматовой принесли платье, к-рое ей внезапно понравилось, о котором она давно мечтала. Она тотчас же — к Гржебину и продала Гржебину свои книги за 75.000 рублей.
Мы встретили ее и Шилейку, когда шли с Блоком и Замятиным из
«Всемирной». Первый раз вижу их обоих вместе... Замечательно — у Блока
лицо непроницаемое — и только движется, все время, зыблется, «реагирует» что-то
неуловимое вокруг рта. Не рот, а кожа возле носа и рта. И у Ахматовой то же.
Встретившись, они ни глазами, ни улыбками ничего не выразили, но там
было высказано мн[ого]. <...>
1 апреля 1920 г. Вот мне и 38 лет! Уже два часа. Составляю каталог
Детских книг для Гржебина — и жду подарков. Вечер. Днем спал под чтение Бобы
(Боба читал Сэттона Том[п]сона), и мое старое, старое, старое сердце
болело не так сильно. Отдохнуло. Потом пили чай с дивным пирогом: изюм, корица,
миндалин. Вычисляли: изюм — из Студии, корица — из Горохра, патока — из
Балтфлота и т. д. Словом, для того, чтобы испечь раз в год пирог, нужно служить
в пяти учреждениях. Я спросил как-то у Блока, почему он посвятил свое
стихотворение
Борису Садовскому11, которому он так чужд. Он помолчал и ответил:
Садовской попросил, чтобы я посвятил ему, нельзя было отказать.
Обычный пассивизм Блока. «Что быть должно, то быть должно»,
«И приходилось их ставить на стол»12.
10 апреля. Пертурбации с Домом Искусства. Меня вызвали
повесткой в «Комиссариат Просвещения». Я пришел. Там — в кабинете Зеликсона —
был уже Добужинский. Кругом немолодые еврейки, акушерского вида, с портфелями.
Открылось заседание. На нас накинулись со всех сторон: почему мы не приписались
к секциям, подсекциям, подотделам, отделам и проч. Я ответил, что мы, писатели,
этого дела не знаем, что мы и рады бы, но... Особенно горячо говорила одна
акушерка — повелительным, скрипучим, аффектированным голосом. Оказалось, что
это тов. Лилина, жена Зиновьева. Мой ответ сводился к тому, что «у вас секция,
а у нас Андрей Белый; у вас подотделы, у нас — вся поэзия, литература,
искусство». Меня не удивила эта страшная способность женщин к мертвому
бюрократизму, к спору о формах и видимостях, безо всякой заботы о сущности.
Ведь сущность ясна для всякого: у нас, и только у нас, бьется пульс культурной
жизни, истинно просветительной работы. Все клубы — существуют лишь на бумаге, а
в этом здании на Морской кипит творческая большая работа. Конечно, нужно нас
уничтожить. <...> Так странно слышать в связи с этим[и] чиновничьими
ярлычками слово Искусство и видеть среди этих людей — Добужинского.
Вечером того же дня — вечер
Гумилева. Гумилев имел успех. Особенно аплодировали стих[отворен]ию
«Бушменская Космогония». Во время перерыва меня подзывает пролеткультский поэт
Арский13 и говорит, окруженный
другими пролеткультцами:
— Вы заметили?
— Что?
— Ну... не притворяйтесь...
Вы сами понимаете, почему Гумилеву так аплодируют?
— Потому что стихи очень
хороши. Напишите вы такие стихи, и вам будут аплодировать...
— Не притворяйтесь, К. И.
Аплодируют, потому что там говорится о птице...
— О какой птице?..
— О белой... Вот! Белая
птица. Все и рады... здесь намек на Деникина.
У меня закружилась голова от такой идиотической глупости, а
поэт продолжал:
— Там у Гумилева говорится: «портрет моего государя». Какого
государя? Что за государь?14 <…>
19 апреля. Сегодня впервые я видел прекрасного Горького — и
упивался зрелищем. Дело в том, что против «Дома Искусств» уже давно
ведется подкоп. Почему у нас аукцион? Почему централизация буржуазии? Особенно
возмущался нами Пунин15, комиссар
изобразительных искусств. Почему мы им не подчинены? Почему мы, получая
субсидии у них, делаем какое-то постороннее дело, не соответствующее
коммунистическим идеям? И проч.
Горький с черной широкополой шляпой в руках очень свысока,
властным и свободным голосом:
«Не то, государи мои, вы говорите. Вы, как и всякая власть,
стремитесь к концентрации, к централизации — мы знаем, к чему привело
централизацию самодержавие. Вы говорите, что у нас в «Доме Искусств» буржуи, а
я вам скажу, что это все ваши же комиссары и жены комиссаров. И зачем им
не наряжаться? Пусть люди хорошо одеваются — тогда у них вшей не будет. Все
должны хорошо одеваться. Пусть и картины покупают на аукционе — пусть! —
человек повесит картинку — и жизнь его изменится. Он работать станет, чтоб
купить другую. А на нападки, раздававшиеся здесь, я отвечать не буду, они
сделаны из-за личной обиды: человек, к-рый их высказывает, баллотировался в
«Дом Искусства», и был забаллотирован»...
Против меня сидел Пунин. На столе перед ним лежал
портфель. Пунин то закрывал его ключиком, то открывал, то закрывал, то
открывал. Лицо у него дергалось от нервного тика. Он сказал, что он гордится
тем, что его забаллотировали в Дом Искусства, ибо это показывает, что
буржуазные отбросы ненавидят его...
Вдруг Горький встал, кивнул мне головой на прощанье — очень
строгий стал надевать перчатку — и, стоя среди комнаты, сказал:
— Вот он говорит, что его ненавидят в Д[оме] И[скусств]. Не
знаю. Но я его ненавижу, ненавижу таких людей, как он, и... в их
коммунизм не верю.
Подождал и вышел. Потом на лестнице представители военного
ведомства говорили мне:
— Мы на этом заседании
потеряли миллион. Но мы не жалеем: мы видели Горького. Это стóит
миллиона! Он растоптал Пунина, к[а]к вошь.
Перед этим я говорил с
Горьким. Ему следует получить на Мурм. ж. д. паек: он читает там лекции. Он
говорит: нельзя ли устроить так, чтобы этот паек получала Маруся (Бенкендорф).
Я спросил, не записать ли ее его родственницей.
— Напишите: родная сестра!
Конец мая. Белая ночь. Был только что у
Белицкого16. <…>
говорили о сестре Некрасова, Елисавете Александровне Рюмлинг — кошмаре всего
управления советов. Ее облагодетельствовали с ног до головы, она просит
наянливо, монотонно, часами— «а нельзя ли какао? Нельзя ли керосину? Вот
говорят, что такому-то вы выдали башмаки и т. д.». Ее дочь была принята
Каплуном на службу. 3 месяца не являлась, но мать пришла за жалованием. Каплун
и Белицкий выдали ей свои деньги. 12 тысяч. Она пересчитывала раз десять и
сказала:
— Дайте еще 400 рублей, потому что в месяц выдают 4.100 рублей (или что-то в этом роде).
Напрасно они уверяли ее, что
дают ей свои деньги, она не верила и смотрела на них к[а]к на мазуриков. Это
вообще ее черта; смотреть на людей как на мазуриков. Я часто отдавал ей зимою
последнее полено — она брала — никогда не благодарила — и всегда смотрела на
меня с подозрением. Однажды она сказала мне:
— Когда я была вам нужна, вы хлопотали
обо мне...
Чем же она была мне нужна?
Тем, что я устроил для нее паек, отдавал ей лампу, кофей, спички и т. д. Она
думает, что я, пригласив ее выступить вместе с собою, участвовать в вечере
«памяти Некрасова», сделал какую-то ловкую карьеру. А между тем это была
чистейшая благотворительность, очень повредившая моей лекции.
26 июня. <...> «Вечер Блока»17. Блок учил свои стихи 2 дня наизусть — ему очень трудно
помнить свои стихи. Успех грандиозный — но Блок печален и говорит:
— Все же этого не было! — показывая на грудь.
28 июня. Дом Искусств. Пишу о Пожаровой18.
Вспомнил, что на кухне «Дома Искусств» получают дешевые обеды, встречаясь
галантно, два таких пролетария, как б[ывший] князь Волконский и б[ывшая] княжна
Урусова. У них в разговоре французские, англ. фразы, но у нее пальцы распухли
от прошлой зимы и на лице покорная тоска умирания. Я сказал ему в шутку на
днях:
— Здравствуйте, ваше
сиятельство. Он обиженно и не шутя поправил:
— Я не сиятельство, а светлость...
И стал подробно
рассказывать, почему его дед стал светлейшим. В руках у него б[ыло] помойное
ведро.
Сколько английских книг я прочитал ни с того ни с сего.
Начал с Pickwick'a, коего грандиозное
великолепие уразумел только теперь. Читаешь — и будто в тебя вливается молодая,
двадцатилетняя бессмертно-веселая кровь. После — безумную книгу Честертона «Manalive»
с подозрительными афоризмами и притворной задорной мудростью, потом «Kidnapped»
Стивенсона — восхитительно написанную, увлекательнейшую, потом отрывки из
Барнеби Рэджа, потом Conan Doyle — мелкие рассказы (ловко
написанные, но забываемые и — в глубине — бесталанные) и т. д. и т. д. И мне
кажется, что при теперешней усталости я ни к какому иному чтению не способен.
Ничего систематического сделать не могу. Книгу дочитать — и то труд. Начал
Анну Каренину и бросил. Начал «Catriona» (Stevenson) и бросил19.
У нас в Доме Искусств на кухне около 15 человек
прислуги — и ни одного вора, ни одной воровки! Поразительно. Я слежу за ними
пристально — и восхищаюсь, как они идиллически честны! Это аристократия нашего
простонародия. Если Россия в такие годы могла дать столько честных, милых,
кротких людей — Россия не погибла. Или взять хотя бы нашу Женю, милую нашу
служанку, которая отдает нашей семье всю себя! Но где найти 15 честных
интеллигентных людей? Я еще не видел в эту эпоху ни одного.
Читая «Анну Каренину», я вдруг почувствовал, что это — уже
старинный роман. Когда я читал его прежде, это был современный роман, а теперь
это произведение древней культуры,— что Китти, Облонский, Левин и Ал. Ал.
Каренин так же древни, как, напр., Посошков или князь Курбский. Теперь — в
эпоху советских девиц, Балтфлота, комиссарш, милиционерш, кондукторш — те формы
ревности, любви, измены, брака, которые изображаются Толстым, кажутся
допотопными. И то психологичничанье, то вниканье [в оригинале пропуск.— Е.
Ч.].
Придумал сюжет продолжения своего «Крокодила». Такой: звери
захватили город и зажили в нем на одних правах с людьми. Но люди затеяли
свергнуть звериное иго. И кончилось тем, что звери посадили всех людей в
клетку, и теперь люди — в Зоологическом саду — а звери ходят и щекочут их
тросточками. Ваня Васильчиков спасает их.
Июль. Жара. Ермоловская20. Наташа
Жуховецкая (6 лет) говорит:
— Пшеница — жена, а пшено —
ее муж!
3 октября 1920 г. Третьего дня б[ыл] у
Горького. Говорил с ним о Лернере. История такая: месяца полтора назад Горький
вдруг явился во Всемирную и на заседании назвал Лернера подлецом.
«Лернер передает всякие цифры и сведения, касающиеся «Всем. Литературы», нашим
врагам, Лемке21 и Ионову. Поэтому его
поступок подлый и сам он подлец, да, подлец». Лернера эти слова раздавили. Он
перестал писать, есть, пить, спать — ходит по улицам и плачет. Ничего подобного
я не видал. В Сестрорецке мне больному приходилось вставать с постели и водить
его по берегу — целые часы, как помешанного. Оскорбление, нанесенное Горьким,
стало его манией. Ужаснее всего было то, что, оскорбив Лернера, Горький уехал в
Москву, где и пребывал больше месяца. За это время Лерн. извелся совсем.
Наконец Горький вернулся — но приехал Wells, и началась неделя о Уэллсе.
Было не до Лернера. Я попробовал было заикнуться о его деле, но Горький
нахмурился: «Может быть, он и не подлец, но болтун мерзейший... Он и Сергею
Городецкому болтал о «Всем. Литературе» и т. д.». Я отошел ни с чем. Но вот
третьего дня вечером я пошел к Ал. М. на Кронверкский — и, несмотря на
присутствие Уэллса, поговорил с Горьким вплотную. Горький прочел письмо Лернера
и сказал: «Да, да, Лернер прав, нужно вот что: соберите членов «Всем. Лит.»
в том же составе, и я извинюсь перед Лернером — причем отнесусь к себе так же
строго, как отнесся к нему». Это меня страшно обрадовало. «Почему вы
разлюбили «Всем. Лит.»? — спросил я.— Теперь вы любите «Дом Ученых»?» «Очень
просто! — ведь из «Дома Ученых» никто не посылал на меня доносов, а из «Всем.
Лит.» я сам видел 4 доноса в Москве, в Кремле (у Каменева). В одном даны
характеристики всех сотрудников «Всем. Литер.» — передано все, что говорит
Алексеев, Волынский и т. д. Один только Амфитеатров представлен в мягком,
деликатном виде. (Намек на то, что Амф. и есть доносчик.) Другой донос —
касается денежных сумм. Все это мерзко. Не потому, что касается меня, я
вовсе не претендую на чью-нибудь любовь, как-то никогда это не занимало меня.
Я знаю, что меня должны не любить, не могут любить,— и примирился с этим. Такая
моя роль. Я ведь и в самом деле часто бываю двойствен. Никогда прежде я не
лукавил, а теперь с нашей властью мне приходится лукавить, лгать, притворяться.
Я знаю, что иначе нельзя». Я сидел ошеломленный.
Сейчас Горький поссорился с
властью и поставил Москве ряд условий. Если эти условия будут не приняты,
Горький, по его словам, уйдет от всего: от Гржебина, от «Всем. Лит.», от Дома
Искусств и проч.
Октябрь 1920. Только что вернувшись из
Москвы, Горький разбирал бумаги на столе и нашел телеграмму:
«Максиму Горькому. Сейчас у
меня украли на станции Киляево две пары брюк в 16 000 рублей денег».
Подписано именем, Горькому неизвестным.
Когда встречали Wells'a, Горький
не ответил на поклон Пунина — не ответил сознательно. Когда же я сказал ему:
зачем Вы не ответили Пунину? — он пошел разыскал Пунина и поздоровался.
Амфитеатров человек дешевый и пошлый. Двадцать
лет был нововременцем. Перекинулся в радикальный лагерь — написал несчастных
Обмановых (тусклую сатиру на царя, в духе Щедрина) — и был со всем комфортом
сослан на короткое время в Минусинск. С тех пор разыгрывает из себя
политического мученика. «Когда я был сослан»... «Когда я сидел в тюрьме»... «В
бытность мою в Сибири». Чуть не ежедневно писал он о своих политических
страданиях — во всех газетных фельетонах. Спекулировал на Минусинске как мог.
Нужно возможно скорее найти себе тему. В сотый раз я берусь
писать о Блоке — и падаю под неудачей. «Блок» требует уединенной души. «Анну
Ахматову и Маяковского» я мог написать только потому, что заболел дизентерией.
У меня оказался не то что досуг, но уединенный досуг.
Замятин беседовал с Уэллсом о
социализме. Уэллс б[ыл] против общей собственности, Горький защищал ее. «А
зубные щетки у вас тоже будут общие?» — спросил Уэллс.
Когда я только что «возник» в Петербурге, я был очень
молод. Моя молодость скоро всем надоела. «Чуковский скоро празднует 25-летие
своего 17-летия»,— говорил Куприн.
19 ноября. Встретил на Невском Амфитеатрова: «Слыхали, Горький уезжает за границу: Горький, Марья Федор, и Родэ22. Родэ устроит маленький кафешантанчик. Map. Ф. будет петь, а Горький будет у них вышибалой, вроде Васьки Красного». Вот до каких пределов дошла у Амфит. ненависть к Горькому.
23 ноября. Утром при светлячке пишу. Только что кончил
«Муравьева и Некрасова»23 и снова
берусь за Блока. Но как-то потерял аппетит. «Стихи о прек. Даме», столь
чаровавшие меня в юности, словно умерли для меня. Читаю — одни слова! <...>
25 ноября. Вчера Блок на заседании у Тихонова (Всем. Лит.)
подошел ко мне и словоохотливо рассказал, что он б[ыл] у художника Браза и что
там б[ыл] немецкий писатель Голичер, который приехал изучать советский быт.
Голичер говорил: не желайте лучшего, теперь всякий другой строй будет хуже
большевистского. (Очевидно, для Блока эти слова оч. значительны.) «И вы
согласились с ним?» «Не с ним, а с тоном его голоса. Он говорил газетные
затасканные вещи, но тон был очень глубокий»24.
Заговорили о Горьком. «Горьк. притворяется, что он решил все вопросы и что он
не верит в Бога... Есть в нем что-то поэтическое, затаенное». <...>
1 декабря 1920 г. <...> Вчера витиеватый
Левинсон25 на заседании Всемирной
Литературы сказал Блоку: «Ч[уковский] похож на какого-то Диккенсовского героя».
Это удивило меня своей меткостью. Я действительно чувствую себя каким-то смешным,
жалким, очень милым и забавно-живописным. Даже то, как висят на мне брюки,
делает меня Диккенсовским героем. Но никакой поддержки, ниоткуда. Одиночество,
каторга и — ничего! Живу, смеюсь, бегаю — Диккенсовский герой, и да поможет мне
Диккенсовский Бог, тот великий Юморист, к-рый сидит на Диккенсовском небе.
<...>
5 декабря. Все дни б[ыл] болен своей старой гнусностью:
бессонницей. Вчера почтовым поездом в Питер прибыл, по моему приглашению,
Маяковский. Когда я виделся с ним месяц назад в Москве, я соблазнял его в Питер
всякими соблазнами. Он пребывал непреклонен. Но когда я упомянул, что в «Доме
Искусств», где у него будет жилье, есть биллиард, он тотчас же согласился.
Прибыл он с женою Брика, Лили Юрьевной, которая держится с ним чудесно:
дружески, весело и непутанно. Видно, что связаны они крепко — и сколько уже
лет: с 1915. Никогда не мог я подумать, чтобы такой ч[елове]к, как Маяковский,
мог столько лет остаться в браке с одною. Но теперь бросается в глаза именно
то, чего прежде никто не замечал: основательность, прочность, солидность
всего, что он делает. Он — верный и надежный ч[елове]к: все его связи со старыми
друзьями, с Пуниным, Шкловским и проч., остались добрыми и задушевными. Прибыли
они в «Дом Искусств» — часа в 2; им отвели библиотеку — близ столовой —
нетопленную. Я постучался к ним в четвертом часу. Он спокоен и уверенно прост.
Не позирует нисколько. Рассказывает, что в Москве «Дворец Искусства» называют
«Дворец Паскудства», что «Дом Печати» зовется там «Дом Скучати», что Шкловский
в «Доме Скучати» схватился с Керженцевым (к-рый доказывал, будто творчество Луначарского
мелкобуржуазно) и сказал: «Лунач. потому не пролетарский писатель, что он
плохой писатель». Лунач. присутствовал. «Лунач. говорил как Бог, отлично говорил...
Но про Володю (Мая[ковск]ого) сказал, жаль, что Маяковский под влиянием Брика
и Шкловского»,— вмешалась Лиля Юрьевна. Мы пообедали вчетвером: Маяк., Лиля,
Шкловский и я. «Кушайте наш белый хлеб! — потчевал Маяковский.— Все равно, если
вы не съедите, съест Осип Мандельштам». <...> У нас (у членов
«Дома Искусств») было заседание — скучное, я сбежал,— а потом началась Ходынка:
перла публика на Маяковского. Я пошел к нему опять — мы пили чай — и говорили о
Лурье26. Я рассказал, как милая
талантливая Ольга Афанасьевна Судейкина здесь, одна, в холоде и грязи, без
дров, без пайков сидела и шила свои прелестные куклы, а он там в Москве жил
себе по-комиссарски.
— Сволочь,— говорит Маяк.— Тоже всякое Лурьё лезет в
комиссары, от этого Лурья жизни нет. Как-то мы сидели вместе, заговорили
о Блоке, о цыганах, он и говорит: едем (туда-то), там цыгане, они нам все
сыграют, все споют... я ведь комиссар музык. отдела. А я говорю: «Это все равно
что с околоточным в публичный дом».
Потом Ходынка. Дм. Цензор, Замятин, Зин. Венгерова, Сер. П.
Ремизова, Гумилев, Жоржик Иванов, Киселева, Конухес, Альтман, Викт. Ховин,
Гребенщиков, Пунин, Мандельштам, худ. Лебедев и проч., и проч., и проч. Очень
трогательный и забавный угол составили дети: ученики Тенишевского училища.
Впереди всех Дрейден — в очках, маленькая мартышка. Боже, как они
аплодировали. Маяк. вышел — очень молодой (на вид 24 года), плечи ненормально
широки, развязный, но не слишком. Я сказал ему со своего места: сядьте за
стол. Он ответил тихо: вы с ума сошли. Очень не удалась ему вступительная
речь: вас собралось так много оттого, что вы думали, что 150.000.000 — это
рубли. Нет, это не рубли. Я дал в Государств. Изд. эту вещь. А потом стал
требовать назад: стали говорить: Маяк. требует 150.000.000 и т. д.
Потом начались стихи — об
Иване. Патетическую часть прослушали скучая, но когда началась ерническая
вторая часть о Чикаго — публика пришла в умиление. Я заметил, что всех радуют
те места, где Маяк. пользуется интонациями разговорной речи нашей эпохи, 1920
г.: это кажется и ново, и. свежо, и дерзко:
— Аделину Патти знаете? Тоже тут.
— И никаких гвоздей.
Должно быть, когда Крылов или Грибоедов воспроизводили
естествен. интонации своей эпохи — это производило такой же эффект. Третья
часть утомила, но аплодисменты были сумасшедшие. Конухес только плечами
пожимал: «Это идиотство!» Многие говорили мне: «Теперь мы видим, как верна ваша
статья о Маяк.27!» Угол с Тенишевцами
бесновался. Не забуду черненького, маленького Познера, который отшибал свои
детские ладошки. Я сказал Маяк-ому: «Прочтите еще стихи». «Ничего, что революционные?»
— спросил он, и публика рассмеялась. Он читал и читал — я заметил, что публика
лучше откликается на его юмор, чем на его пафос. А потом Тенишевцы,
предводимые Лидой, ворвались к нему в комнату — и потребовали «Облако в
штанах». Он прочитал им «Лошадь». Замятина я познакомил с Маяк. Потом
большая компания осталась пить с Маяк. чай, но я ушел с детьми домой — спать.
<...>
6 декабря. <…> В библиотеке мне
рассказывали, что какой-то библиотекарь (из нынешних) составил такой каталог,
где не было ни Пушк., ни Лермонтова. Ищут, ищут — не найти. Случайно глянули на
букву С, там они все, под рубрикой: «Сочинения»! По словам
библиотекарши, взрослые теперь усерднее всего читают Густава Эмара и Жюль
Верна. <...>
7 декабря. Вчера я имел очень большой успех — во
время повторения лекции о Муравьеве. Ничего такого я не ждал. Во-первых, была
приятная теснота и давка — стояли в проходах, у стен, не хватало
стульев. Приняли холодно, ни одного хлопка, но потом — все теплее и теплее, в
смешных местах много смеялись — и вообще приласкали меня. Маяковский послушал
5 минут и ушел. Были старички, лысые — не моя публика. Барышень мало. Когда я
кончил и ушел к Мише Слонимскому, меня вызвали какие-то девы и потребовали,
чтобы я прочитал о Маяковском.— У Маяк. я сидел весь день — между своей
утренней лекцией в Красн. У[ниверсите]те и — вечерней. Очень метко сказала о
нем Лиля Юрьевна; «Он теперь обо всех говорит хорошо, всех хвалит, все ему
нравятся». Это именно то, что заметил в нем я,— большая перемена. «Это оттого,
что он стал уверен в себе»,— сказал я. «Нет, напротив, он каждую минуту сомневается
в себе»,— сказала она. <...> Все утро Маяк. искал у нас в
библиотеке Дюма, а после обеда учил Лилю играть на биллиарде. Она говорит, что
ей 29 лет, ему лет 27—28, он любит ее благодушно и спокойно. Я записал его
стихи о Солнце — в чтении они произвели на меня большое впечатление, а в
написанном виде — почти никакого. Он говорит, что мой «Крокодил» известен
каждому московскому ребенку.
8 декабря. Маяковский забавно рассказывал, как он
б[ыл] когда-то давно у Блока. Лиля была именинница, приготовила блины — велела
не запаздывать. Он пошел к Блоку, решив вернуться к такому-то часу. Она же
велела ему достать у Блока его книги — с автографом. «Я пошел. Сижу. Блок
говорит, говорит. Я смотрю на часы и рассчитываю: десять минут на разговор,
десять минут на просьбу о книгах и автографах и минуты три на изготовление
автографа. Все шло хорошо — Блок сам предложил свои книги и сказал, что хочет
сделать надпись. Сел за стол, взял перо — сидит пять минут, десять, пятнадцать.
Я в ужасе — хочу крикнуть: скорее! — он сидит и думает. Я говорю вежливо: вы не
старайтесь, напишите первое, что придет в голову,— он сидит с пером в руке и
думает. Пропали блины! Я мечусь по комнате как бешеный. Боюсь посмотреть на
часы. Наконец Блок кончил. Я захлопнул книгу — немного размазал, благодарю,
бегу, читаю: Вл. Маяковскому, о котором в последнее время я так много думаю».
22 декабря 1920.
Вчера на заседания Правления Союза писателей кто-то сообщил, что из-за
недостатка бумаги около 800 книг остаются в рукописи и не доходят до читателей.
Блок (весело, мне): вот хорошо! Слава Богу! <...>
Читали на засед. «Всемирной Лит.» ругательства
Мережковского — против Горького28. Блок
(шепотом мне): «А ведь Мережк. прав».
1921
1ое января. Я встречал Новый Год
поневоле. Лег в 9 час.— не заснуть. Встал, оделся, пошел в столовую, зажег
лампу и стал корректировать Уитмэна. Потом — сделал записи о Блоке. Потом
прочитал рассказ Миши Слонимского — один — в пальто — торжественно и очень,
очень печально. Сейчас сяду писать статью для журнала милиционеров!! Вчера
было, заседание по Дому Искусств во «Вс. Лит.». Примирился с Чудовским.
3 января. Вчера черт меня дернул к Белицким. Там я познакомился с черноволосой и
тощей Спесивцевой, балериной, нынешней женой Каплуна. Был Борис Каплун — в
желтых сапогах,— очень милый. Он бренчал на пьянино, скучал и жаждал развлечений.
«Не поехать ли в крематорий?» — сказал он, как прежде говорили: «не поехать ли
к «Кюба» или в «Виллу Родэ»? — А покойники есть? — спросил кто-то.— Сейчас
узнаю.— Созвонились с крематорием, и оказалось, что, на наше счастье, есть
девять покойников. «Едем!» — крикнул Каплун. Поехал один я да Спесивцева,
остальные отказались. <…> Правил Борис Каплун. Через 20
минут мы были в бывших банях, преобразованных по мановению Каплуна в
крематорий. Опять архитектор, взятый из арестантских рот, задавивший какого-то
старика и воздвигший для Каплуна крематорий, почтительно показывает здание;
здание недоделанное, но претензии видны колоссальные. Нужно оголтелое здание
преобразовать в изящное и грациозное. Баня кое-где облицована мрамором, но тем
убийственнее торчат кирпичи. Для того чтобы сделать потолки сводчатыми,
устроены арки — из... из... дерева, которое затянуто лучиной. Стоит перегореть
проводам — и весь крематорий в пламени. Каплун ехал туда, как в театр, и с
аппетитом стал водить нас по этим исковерканным залам. <...> К досаде
пикникующего комиссара, печь оказалась не в порядке: соскочила какая-то гайка.
Послали за спецом Виноградовым, но он оказался в кинематографе. Покуда его
искали, дежурный инженер уверял нас, что через 20 минут все будет готово. Мы
стоим у печи и ждем. Лиде холодно — на лице покорность и скука. Есть хочется
невероятно. В печи отверстие, затянутое слюдой, — там видно беловатое пламя —
вернее, пары — напускаемого в печь газа. Мы смеемся, никакого пиетета.
Торжественности ни малейшей. Все голо и откровенно. Ни религия, ни поэзия, ни
даже простая учтивость не скрашивает места сожжения. Революция отняла прежние
обряды и декорумы и не дала своих. Все в шапках, курят, говорят о трупах, как о
псах. Я пошел со Спесивцевой в мертвецкую. Мы открыли один гроб (всех гробов
было 9). Там лежал — пятками к нам — какой-то оранжевого цвета мужчина,
совершено голый, без малейшей тряпочки, только на ноге его белела записка;
«Попов, умер тогда-то». «Странно, что записка! — говорил впоследствии Каплун.—
Обыкновенно делают проще: плюнут на пятку и пишут чернильным карандашом
фамилию».
В самом деле: что за
церемонии! У меня все время было чувство, что церемоний вообще никаких не
осталось, все начистоту, откровенно. Кому какое дело, как зовут ту ненужную
падаль, которую сейчас сунут в печь. Сгорела бы поскорее — вот и все. Но
падаль, как назло, не горела. Печь была советская, инженеры были советские, покойники
были советские — все в разладе, кое-как, еле-еле. Печь была холодная, комиссар
торопился уехать. «Скоро ли? Поскорее, пожалуйста». «Еще 20 минут!» — повторял
каждый час комиссар. Печь остыла совсем. <...> Но для развлечения
гроб приволокли раньше времени. В гробу лежал коричневый, как индус,
хорошенький юноша-красноармеец, с обнаженными зубами, как будто смеющийся, с
распоротым животом, по фамилии Грачев. (Перед этим мы смотрели на какую-то
умершую старушку, прикрытую кисеей,— синюю, как синие чернила.) <...>
Наконец молодой строитель печи крикнул — накладывай! -— похоронщики в белых
балахонах схватились за огромные железные щипцы, висящие с потолка на цепи, и,
неуклюже ворочая ими и чуть не съездив по физиономиям всех присутствующих,
возложили на них вихлящийся гроб я сунула 9 печь, разобрав предварительно
кирпичи у заслонки, Смеющийся Грачев очутился в огне. Сквозь отверстие было
видно, как горит его гроб — медленно (печь совсем холодная), как весело и
гостеприимно встретило его пламя. Пустили газу — и дело пошло еще веселее.
Комиссар был вполне доволен: особенно понравилось всем, что из гроба вдруг
высунулась рука мертвеца и поднялась вверх — «рука! рука! смотрите, рука!»,—
потом сжигаемый весь почернел, из индуса сделался негром, и из его глаз
поднялись хорошенькие голубые огоньки. «Горит мозг!» — сказал архитектор.
Рабочие толпились вокруг. Мы по очереди заглядывали в щелочку и с аппетитом
говорили друг другу? «раскололся череп», «загорелись легкие»,— вежливо уступая
дамам первое место. Гуляя по окрестным комнатам, я со Спесивцевой незадолго до
того нашел в углу... свалку человеческих костей. Такими костями набито
несколько запасных гробов, но гробов недостаточно, и кости валяются вокруг...
<...> кругом говорили о том, что урн еще нету, а есть ящики, сделанные из
листового железа («из старых вывесок»),— и что жаль закапывать эти урны. «Все
равно весь прах не помещается». «Летом мы устроим удобрение!» — потирал инженер
руки. <...>
Инженер рассказывал, что его
дети играют в крематорий. Стул — это печь, девочка — покойник. А мальчик
подлетит к печи и бубубу! Это — Каплун, к-рый мчится на автомобиле.
Вчера Мура впервые — по своей
воле — произносила папа: научилась настолько следить за своей речью и управлять
ею. Все эти оранжевые голые трупы тоже были когда-то Мурочками и тоже говорили
когда-то впервые — па-па! Даже синяя старушка — была Мурочкой.
4 января. Вчера должно было состояться первое выступление
«Всемирной Литературы». Ввиду того, что правительство относится к нам
недоверчиво и небрежно, мы решили создать себе рекламу среди публики,
«апеллировать к народу». Это была всецело моя затея, одобренная коллегией, и я
был уверен, что эта затея отлично усвоена Горьким, которому она должна быть
особенно близка. Мы решили, что Горький скажет несколько слов о деяниях
Всемирной Литературы. Но случилось другое.
Начать с того, что Г[орький] прибыл в Дом Иск. очень рано. Зашел зачем-то к Шкловскому, где стоял среди комнаты — нагоняя на всех тоску. (Шкл. не было.) Потом прошел ко мне. Я с Добужинским попробовали вовлечь его в обсуждение программы Народных чтений о литературе в деревне, но Горький понес такую скучную учительную чепуху, что я прекратил разговор: он говорил, напр., что Достоевского не нужно, что вместо характеристик Гоголя и Пушк. нужно дать «краткий очерк законов развития литературы». Это деревенским бабам и девкам. Потом пришел Белопольский1, Горький еще больше насупился. Только с Марьей Игнатьевной Бенкендорф у него продолжался игривый и интимный разговор. Торопился он выступить ужасно. Я насилу удержал его до четверти 8-го. Публика еще собиралась. Тем не менее он пошел на эстраду, сел за стол и сказал: «Я должен говорить о всемирной литературе. Но я лучше скажу о литературе русской. Это вам ближе. Что такое была русская литература до сих пор? Белое пятно на щеке у негра, и негр не знал, хорошо это или это болезнь... Мерили литературу не ее достоинствами, а ее политич. направлением. Либералы любили только либеральную литературу, консерваторы только консервативную. Очень хорош[ий] писатель Достоевск[ий] не имел успеха потому, что не б[ыл] либералом. Смелый молодой человек Дмитрий Писарев уничтожил П[у]шк[ина]. Теперь то же самое. Писатель должен быть коммунистом. Если он коммунист, он хорош. А не коммунист — плох. Что же делать писателям не коммунистам? Они поневоле молчат. Конечно, в каждом деле, как и в каждом доме, есть два выхода, парадный и черный. Можно было бы выйти на парадный ход и заявить требования, заявить протест, но — приведет ли это к каким-ниб. результатам? Потому-то писатели теперь молчат, а те, к-рые пишут, это главн. обр. потомки Смердякова. Если кто хочет мне возразить — пожалуйста!»
Никто не захотел.— «Как любит Г[орький] говорить на два
фронта»,— прошептал мне Анненков. Я кинулся за Горьк. «Ведь нам нужно было
совсем не то». И рассказал ему про нашу затею. Оказывается, он ничего не знал.
Только теперь ему стало ясно — и он обещал завтра (т. е. сегодня) прочитать о
«Всем. Лит.».
5 января. <...> Во «Всем. Лит.»
проф. Алексеев читал глупый и длинный доклад — об английской литературе
(сейчас) — и в этом докладе меня очаровала чья-то статья о Чехове (переведенная
из «Athenaeum'a»),— и опять сердце залило
к[а]к вином, и я понял, что по-прежнему Чехов — мой единств. писатель.
12 января. <...> Был я третьего дня у Блока. Тесно: жена,
мать, сестра жены, кошкообразная Книпович. О стихах Блока: «Незнакомку» писал,
когда был у него Белый — целый день. Белый взвизгивал, говорил — «а я послушаю
и опять попишу». Показывал мне парижские издания «Двенадцати». Я заговорил о
европейской славе. «Нет, мне представляется, что есть в Париже еврейская
лавчонка — которой никто не знает — и она смастерила 12». «Почему вы пишете ужь,
а не ужъ2?» «Буренин высмеял
стихотворение, где ужъ, приняв за Живого ужа». «Что такое у вас в
стихах за «Звездная месть»?» «"Звездная месть" — чепуха, придуманная
черт знает зачем, а у меня было раньше: "ах, как хочется пить в
есть"».
«Мой Христос в конце
«Двенадцати», конечно, наполовину литературный,— но в нем есть и правда. Я
вдруг увидал, что с ними Христос — это было мне очень неприятно,— и я нехотя,
скрепя сердце — должен был поставить Христа».
Он показал мне черновик
«Двенадцати» — удивительно мало вариантов отвергнутых. Первую часть — больше
половины он написал сразу, а потом, начиная с «Невской башни», «пошли
литературные фокусы». Я задавал ему столько вопросов о его стихах, что он
сказал: «Вы удивительно похожи на следователя в Ч. К.»,— но отвечал на вопросы
с удовольствием3. «Я все ваши советы
помню,— сказал он мне.— Вы советовали выкинуть куски в стих. «России», я их
выкину. Даты поставлю».— Ему очень понравилось, когда я сказал, что «в своих
гласных он не виноват»; «да, да, я их не замечаю, я думаю только про
согласные, отношусь к ним сознательно, в них я виноват. Мои «Двенадцать» и
начались с согласной ж:
Уж
я ножичком
Полосну,
полосну». <...>
2 февраля. Гумилев — Сальери, который даже не завидует Моцарту.
Как вчера он доказывал мне, Блоку, Замятину, Тихонову, что Блок бессознательно
доходит до совершенства, а он — сознательно. Он, как средневековый схоласт,
верует в свои догматы абсолютно-прекрасного искусства. Вчера — он молол вздор о
правилах для писания и понимания стихов. <...> В своей каторжной
маете — работая за десятерых — для того чтобы накормить 8 человек, которых
содержу я один,— я имел утренние часы для себя, только ими и жил. Я ложился в
7—8 часов, вставал в 4 и писал или читал. Теперь чуть я сяду за стол, Марья
Борисовна несет ко мне Мурку — подержи! — и пропало все, я сижу и болтаю
два-три часа: кисанька, кисанька мяу, мяу, кисанька делает мяу, а собачка: гав,
гав, собачка делает гав, гав, а лошадка но, но! гоп! Гоп! — и это каждый день.
Безумно завидую тем, кто имеет хоть 4 часа в день — для писания. Это время есть
у всех. Я один — такой проклятый. После убаюкивания Мурки я занимаюсь с Бобой.
Вот и улетает мое утро. А в 11 час. куда-нибудь — в Петросовет попросить пилу
для распилки дров, или в Дом ученых, не дают ли перчатки, или в дом Литераторов
— нет ли капусты, или в Петрокомнетр, когда же будут давать паек, или на
Мурманку — нельзя ли получить продукты без карточки и т. д. А воинская повинность,
а детские документы, а дрова, а манная крупа для Мурочки — из-за фунта этой
крупы я иногда трачу десятки часов.
3 февраля. Вчера в Доме Ученых встретил в вестибюле
Анну Ахматову: весела, молода, пополнела! «Приходите ко мне сегодня, я вам дам
бутылку молока — для вашей девочки». Вечером я забежал к ней — и дала! Чтобы в
феврале 1921 года один человек предложил другому — бутылку молока! <...>
9 февраля. Вчера вечером я б[ыл] взволнован до слез беседой со
старушкой Морозовой, вдовой Петра Осиповича4.
Меня позвали к ней вниз, в коридор, где живут наиболее захудалые жильцы «Дома
Искусств». Она поведала мне свое горе: после Петра Осиповича осталась огромная
библиотека, стоящая неск. миллионов, а может быть, и миллиард. Комиссариат хочет
разрознить эту библиотеку: часть послать в провинцию, в какой-то нынешний
университет, часть еще куда-то, а часть — отдать в Институт Живого Слова —
Гернгросу.
— А Гернгрос жулик! — восклицает она.— Он на
Александрийской сцене недаром так хорошо играет жуликов. Он сам прохвост! И я
ему ни одной книжки не дам. Мое желание отдать всю библиотеку бесплатно второму
Педагогическому Институту, что на площади св. Марка («ах, нет, не Марка, а
Маркса, я все путаю!»). В этом институте покойный П. О. читал, там его любили,
я хочу всю библиотеку отдать бесплатно в этот институт.
— Но ведь Гернгрос вам заплатит!
— Не хочу я книгами своего мужа торговать. Я продам его
шубу, брюки продам, но книг я продавать не желаю. Я лучше с голоду помру, чем
продавать книги...
И действительно помирает с голоду. Никаких денег, ни крошки хлеба. Меня привела к ней добрейшая душа (сестра художника) Мария Александровна Врубель, которая и сказала ей, что, увы, хлеба она нигде не достала. И вот, сидя в холодной комнатенке, одна, седая, хилая старушонка справляет голодную тризну в годовщину со дня смерти своего Петра Осиповича. Один только Модзалевский вспомнил об этой годовщине — и прислал ей сочувственное письмо.
— Я каждый день ходила в Комиссариат Просв. к Кристи5. И он велел меня не принимать. «Должно быть, у
вас много времени, если вы каждый день являетесь ко мне на прием»,— говорил он.
«И буду являться, буду, буду, не желаю я, чтобы вы отдавали библиотеку
прохвосту. Только через мой труп вы унесете хоть одну книжку Петра Осиповича к
Гернгросу».
Это очень патетично: вдова,
спасающая честь библиотеки своего мужа. Она подробно рассказывала мне о
смерти Петра Осиповича: а я слушал и холодел, она так похожа на Марию Борисовну
— и весьма возможно, даже несомненно, что лет через 10 моя вдова будет таким же
манером, в холодной богаделенской комнатке, одна, всеми кинутая, будет говорить
в обо мне»
13 февраля 1921 г. Только что в 1 час ночи вернулся с Пушкинского
празднества в Доме литераторов. Собрание историческое. Стол — за столом Кузмин,
Ахматова, Ходасевич, Кристи, Кони, Александр Блок, Котляревский6, Щеголев и Илья Садофьев (из Пролеткульта).
Должен был быть Кузьмин из Наробраза, но его не было. Жаль, за столом не сидел
Ал. Ремизов. Пригласили и меня, но я отказался. Впрочем, меня пригласили в
задний ряд, где сидели: Волынский, Губер, Волковыский7 и др. Речь Кони (в к-ром я почему-то
разочаровался) — внутренне равнодушна и внешня. За дешевыми ораторскими фразам»
чувствовалась пустота. Стишки М. Кузмина, прошепелявенные не без ужимки — стихи
на случай — очень обыкновенные. После Кузмина — Блок. Он в белой фуфайке и в
пиджаке. Сидел за столом неподвижно. (Еще до начала спрашивал: будет ли Ионов?
И вообще из официальных кругов?) Пошел к кафедре, развернул бумагу и матовым
голосом стал читать о том, что Бенкендорф не душил вдохновенья поэта, как душат
его теперешние чиновники, что П[у]шк[ин] мог творить, а нам (поэтам) теперь —
смерть8. Сказано это было так
прикровенно, что некоторые не поняли. Садофьев, напр., аплодировал. Но
большинство поняло и аплодировало долго. После в артистической — трясущая
головой Марья Валентиновна Ватсон, фанатичка антибольшевизма, долго
благодарила его, утверждая, что он «загладил» свои «Двенадцать». Кристи сказал:
«Вот не думал, что Блок, написавший «Двенадцать», сделает такой выпад».
Волынский говорил: «Это глубокая вещь». Блок несуетливо и медленно разговаривал
потом с Гумилевым. Потом концерт. Пела Бриан9
«письмо Татьяны — никакого на меня впечатления. Когда я сказал, что Бриан —
акушорка, Волынск[ий] отозвался: «Ну вот, вы недостаточно чутки...» Блок вдруг оживился: да, да, акушорка,
верно! — и даже благодарно посмотрел на меня. Вол.: «Значит, вы очень чутки».
Потом заседание «Всерос. Союза Писателей» — о моем письме по поводу Уэллса.
Спасибо всем. Каждый сочувствовал мне и хотел меня защитить. Очень горячо
говорил Шкловский, Губер, Гумилев. Я в не ожидал, что люди вообще могут так
горячо отозваться на чужую обиду10.
Губер живо составил текст постановления, и я ушел с заседания в восторге. От
восторга я пошел проводить Мишу Слонимского, Шкловского, Оцупа — вернулся домой
и почти не спал.— Опять идет бесхлебица, тоска недоедания. Уже хлеб стал каким-то
редким лакомством — и Коле Map. Бор. ежеминутно должна
говорить: «Зачем ты взял до обеда кусок? Отложи». <…>
14 февраля. Утро — т. е. ночь. Читаю «Сокровище
Смиренных» Метерлинка, о звездах, судьбах, ангелах, тайнах — и невольно думаю:
а все же Метерлинк был сыт. Теперь мне нельзя читать ни о чем, я всегда думаю о
пище; вчера читал Чехова «Учитель словесности», и меня ужасно поразило то
место, где говорится, что они посетили молочницу, спросили молока, но не
пили. Не пили молока!!! Я сказал детям, и оказывается, они все запомнили
это место и удивлялись ему, как я. <…> А все же Метерлинк — велосипедист
мистицизма. Я запретил Коле сотрудничать в Роста, потому что там каждое его
стихотворение считается контр-революционным. Когда Маяк. звал Колю туда, мы
думали, что там можно будет работать в поэтической и честной среде.
Оказывается, казенщина и смерть. Завтра я еду вместе с Добужинскйм в Псковскую
губернию, в имение Дома Искусств Холомки, спасать свою семью и себя — от
голода, который надвигается все злее. <...>
18 февраля 1921. Холомки. <...> Вообще, я на
4-м десятке открыл деревню, впервые увидал русского мужика. И вижу, что в
основе это очень правильный жизнеспособный несокрушимый человек,
которому никакие революции не страшны. Главная его сила — доброта. Я никогда
не видел столько по-настоящему добрых людей, как в эти три дня. Баба подарила
княгине Гагариной валенки: на, возьми Христа ради. Сторож у Гагариных — сейчас
из Парголова. «Было у меня пуда два хлеба, солдаты просили, я и давал; всю
картошку отдал и сам стал голодать». А какой язык, какие слова. Вчера сообщили,
что около белого дома — воры. Мы — туда. Добуж., княгиня, княжна, мужики.
Сторож: «Мы их еще теплых поймаем». Жаловались на комиссара, который
отобрал коров: ведь коровы не грибы, от дождя не растут. <...> Очень
забавны плакаты в городе Порхове.— В одном окошке выставлено что-то о
сверхчеловеке и подписано: «Так говорил Заратустра». Заратустра в Порхове!
<…>
20 февраля. Добужинский дома — игрив и
весел. Вечно напевает, ходит танцуя. <…> Любит мистификации, игры слов и
т. д. Его сын Додя — с очень милыми смешными волосами — затейливый и способный
подросток. <...> Хочу записать о Софье Андр. Гагариной. В первый
раз она не произвела на меня впечатления и даже показалась дурнушкой — но
вчера очаровала своей грацией, музыкальностью движения, внутренним тактом. В
каждой ее позе — поэзия. <...> Обожают С. А. мужики очень.
Она говорит не мужики, а деревенские. Они зовут ее княжна,
княгинька и Сонька. Она для них свой человек, и то, что она пострадала, сделало
ее близкой и понятной для всех. Княгиня Мария Дмитриевна, вдова директора
Полит[ехнического] Института, показывала вчера те благодарственные
приветственные адреса, которые были поднесены старому князю во времена его
борьбы с правительством Николая. Среди студенческих подписей есть там и подпись
Евг. Замятина. Сегодня видел деревенскую свадьбу. Сани шикарные, лошади сытые.
Мужики и бабы в санях на подушках. Посаженый отец вел невесту и жениха, как
детей, по улице. Ленты, бусы, бубенцы — крепкое предание, крепкий быт. Русь
крепка и прочна: бабы рожают, попы остаются попами, князья князьями — все
по-старому на глубине. Сломался только городской быт, да и то возникнет в пять
минут. Никогда еще Россия как нация не б[ыла] так несокрушима. <...>
4 марта 1921. Когда мы с Добужинским ехали
обратно в Петербург, мы попали в актерский вагон. Там ехал «артист» Давидович —
с матерью, к-рую он тоже записал в актрисы «для продовольствия». <...>
Газетные сплетни обо мне — будто я б[ывший] агент — возмутили профессиональный
союз писателей, к-рый единодушно постановил выразить свой протест. Протест был
послан в «Жизнь Искусства» вместе с моим письмом о Уэльсе — и там Марья
Федоровна Андреева уничтожила его своей комиссарской властью. Вчера в Лавке
Писателей при Доме Искусств был Блок, Добужинский, Ф. Ф. Нотгарфт11. Блок, оказывается, ничего не знал о
кронштадтских событиях12, узнал все
сразу, и захотел спать. «Я всегда хочу спать, когда события. Клонит в
сон. И вообще становлюсь вялым. Так во всю революцию». И я вспомнил, что то
же бывало и с Репиным. Чуть тревога — спать! Добужинский тоже говорит: я
ничего не чувствую... <...>
7 марта.
Необыкновенный ветер на Невском, не устоять. Вчера меня вызвали к Горькому — я
думал, по поводу журнала, оказалось — по поводу пайков. Кристи, Пунин,
представители Сорабиса, Изо, Музо и т. д. Добужинский, Волынский, Харитон13 и Волковыский — в качестве частных лиц
с правом совещательного голоса. Заговорили о комиссиях, подкомиссиях и т. д., и
я ушел в комнату Горького. Горький раздражительно стучал своими толстыми и
властными пальцами по столу — то быстрее, то медленнее — как будто играл
какой-то непрерывный пассаж, иногда только отрываясь от этого, чтобы послюнить
свою правую руку и закрутить длинный рыжий ус (движение судорожное,
повторяемое тысячу раз). Мы с Замятиным сели за его стол, на котором (на особом
подносике) дюжины полторы длинных и коротких красных и синих карандашей,
красные [текст утрачен.— Е. Ч.] (он пишет только красными), Ибн
Туфейль, только что изданный Всемирной Литературой, — все в дивном порядке. На
другом столе — груда книг. «Вот для библиотеки Дома Искусств... я отобрал
книги... Вот...» — сказал он мне. Он сух и мне чужд. Мы отлично и споро
занялись с Замятиным. Замятин, как всегда, сговорчив, понятлив, работящ, easy going* —
отобрали стихи, прозу. Потом пришел Добужинский и Горький. Горькому приносили
письма (между прочим, от Философова?), он подписывал, выбегал, вбегал —
эластичен, как всегда (у него всегда, когда он сидит, чувствуется готовность
встать и пойти: зовут, напр., к телефону или кто пришел, он сейчас: идет,
скажет и назад — продолжает ту же канитель). «С[лаб] номер «Дома Искусств».
Как сказал бы Толстой — без изюминки. Да, да. Нет изюминки. Зачем статья
Блока?.. Нет, нет. Как будто в безвоздушном пространстве» (он сделал лицо
нежным и сладким, чтобы не звучало как выговор). Я сказал ему, что у публики
другое чувство, что в «Доме Литер.», напр., журнал очень хвалили, что я получаю
приветственные письма, что статья Замятина «Я боюсь» пользуется общим
фа[вором], и разговор, как всегда у Горького, перешел на политику. И, как
всегда, он понес ахинею. Наивные люди, редко встречавшие Горького, придают
поначалу большое значение тому, что говорят Горький о политике. Но я знаю, с
каким авторитетным и тяжелодумным видом он повторял в течение этих двух лет
самые несусветные сплетни и пуффы. Теперь он говорил об ультиматуме, о том, что
в 6 часов может начаться пальба, о том, что б[ольшеви]кам несдобровать.
-------------------------------
*
Добродушный (англ.).
Заговорили об аресте
Амфитеатрова. «Боюсь, что ему помочь будет трудно, хотя какая же за ним вина?
Я понимаю, Дан — тот печатал прокламации и проч., но Амфитеатров... одна
болтовня...» То же думаю и я. Амф. [нужна] только реклама, потом 20 лет он
будет в каждом фельетоне писать об ужасах Ч[резвычай]ки и изображать себя
политич. мучеником. Ну пора за Блока — уже рассвело. Боюсь, что он у меня вял и
мертв.
9 марта. Среда. Больше всего поразило меня в
деревне то, что мужик, угощая меня, нищего, все же называл меня кормилец.
«Покушай, кормилец»... «Покушай, кормилец...» — В воскр. был я у Гржебина. Он
лежит зеленый — мертвец: его доконали б[ольшеви]ки. Он три года уложил работы,
чтобы дать для России хорошие книги; сколько заседаний, комиссий для выработки
плана, сколько денег, тревог. Съездил за границу, напечатал десятки книг — в
переплетах, с картинками, и — теперь все провалилось. «Госуд. Издательство» не
хочет взять у него эти книги (которые были заказаны ему Гос. Изд-вом),
придираясь к каким-то пустякам. Все дело в том, что во главе изд-ва стоит
красноглазый вор Вейс, который служил когда-то у Грж. в «Шиповнике». Теперь от
него зависит судьба этого большого и даровитого человека.— Вчера б[ыло]
заседание Проф. Союза Писателей о пайках. Блок сидел рядом со мною и перелистывал
Гржебинское издание «Лермонтова», изд[анного] под его, Блока, редакцией14. «Не правда ли, такой Лермонтов,
только такой? — спросил он, указывая портрет, приложенный к изданию.—
Другие портреты — вздор, только этот...» Когда голосовали, дать ли паек
Оцупу, Блок б[ыл] против. Когда заговорили о Павлович15 — он: «Непременно дать». Мы с Замятиным
сбежали с заседания «Всемирной», и бегом в Дом Искусств в книжный пункт. Я хочу
продать мои сказки — т. к. у меня ни гроша, а нужно полтораста или двести
тысяч немедленно. Каждый день нам грозит голод. <…>
30 марта. Завтра мое рождение. Сегодня все утро читал
Нью-йоркскую «Nation» в Лондонское «Nation
and Athenaeum»,
Читал с упоением: какой культурный стиль — всемирная широта интересов. Как
остроумна полемика Бернарда Шоу с Честертоном. Как язвительны статьи о Ллойд
Джордже!
Новые матерьялы о Уоте Уитмэне! И главное: как сблизились
все части мира: англичане пишут о французах, французы откликаются, вмешиваются
греки — все нации туго сплетены, цивилизация становится широкой и единой. Как
будто меня вытащили из лужи и окунули в океан!
Отныне я решил не писать о Некрасове, не копаться в
литературных дрязгах, а смело приобщиться к мировой литературе. Писать для «Nation»
мне легче, чем для «летописи Дома Литераторов». Буду же писать для «Nation».
Первое, что я напишу, будет «Честертон».
31 марта. Я вызвал духа, которого уже не могу вернуть в
склянку. Я вдруг после огромного перерыва прочитал «Times» — и весь мир нахлынул на
меня.
1 апреля. Мое рождение. <...> Я опять не спал:
Замятин сказал мне, что в Союзе Писателей пронесся слух, будто я заработал
на издании Репина, между тем как я ни одной копейки за работу не получил и не
намерен получить. Это так взволновало меня, что я всю ночь лежал с головной
болью. <...> «Far from the madding Croud»*
блаженство, но автор не сливается с героями (как в «Анне Карениной»), а стоит
в стороне от них — щеголяя изысканностью своих фраз, своим классическим
образованием и проч. Вчерашний фельетон Лемке в «Правде» сослужил
огромную службу журналу «Начала». Книжки, о которых печатаются ругательства в
«Правде», — тотчас же привлекают сочувственное внимание публики. Стоило только
Московским «Известиям» напечатать ругательства по адресу «Петербургского
Сборника», как книга эта пошла нарасхват! До чего гнусен фельетон О. Л. Д'Ора
о неизданных произведениях Пушкина! <...>
25 апреля. Сегодня вечер Блока16.
Я в судороге. 3 ночи не спал. Есть почти нечего. Сегодня на каждого пришлось
по крошечному кусочку хлеба. Коля гудел неодобрительно. — Беда в том, что я
лекцией своей совсем недоволен. Я написал о Блоке книгу и вот теперь, выбирая
для лекции из этой книги отрывки, замечаю, что хорошее читать нельзя в театре
(а мы сняли ТЕАТР, большой драматический, бывш. Суворинский, на Фонтанке),
нужно читать общие места, то, что похуже. Это закон театральных лекций. Мои
многие статья потому и фальшивы и неприятны для чтения, что я писал их как
лекции, которые имеют свои законы — почти те же, что и драма. Здесь должно быть
действие, движение, борьба, азарт — никаких тонкостей, все площадное.
----------------------------
*
«Вдали от обезумевшей толпы» (англ.).
Вчера я позвал Колю — и с
больной головой прочитал ему свою лекцию. Если бы он сказал: хорошо, я
лег бы спать и вообще отдохнул, но он сказал плохо и вообще во все время
чтения смотрел на меня с неприязнью. «Все это не то. Это не характеристика. Все
какие-то фразы. Блок совсем не такой. И как отрывисто. Прыгают какие-то кусочки».
Его приговор показался мне
столь же верным, что я взмылил себя кофеином и переклеил все заново. Но
настоящей лекции опять не получилось... Уже половина седьмого. Я совершил
туалет осужденного к казни: нагуталинил ботинки, надел одну манжету,
дал выгладить брюки и иду. Сердце болит — до мерзости. Через ½ часа
начало. Что-то я напишу сюда, когда вернусь вечером? Помоги мне Бог. Сегодня
мне вообще везло. Я добыл чашки для чаепития, стаканы, восстановил апрельский
мурманский паек, — и вот иду!
А вечером ужас — неуспех. Блок был ласков ко мне, как [к]
больному. Актеры все окружили меня и стали говорить: «наша публика не понимает»
и пр. Блок говорил: «маме понравилось», но я знал, что я провалился. Блок
настоял, чтобы мы снялись у Наппельбаума17,
дал мне цветок из поднесенных ему, шел со мной домой — но я провалился. <...>
Пасхальная ночь. С 31 апреля по 1 мая. Зазвонили. Складываю чемодан.
Завтра еду. <...> утром — я почти не ел ничего. Писал целую кучу
бумаг для Горького — чтобы он подписал. Потом в Дом Искусств: продиктовал эти
бумаги Коле, он писал их на машинке. По дороге вспоминал, как
Пильняк ночью говорил мне:
— А Горький устарел. Хороший человек, но — как писатель
устарел.
Из Дома Искусств — к Горькому. Он сумрачен, с похмелья очень
сух. Просмотрел письма, приготовленные для подписи. «Этих я не подпишу. Нет,
нет!» И посмотрел на меня пронзительно. Я залепетал о голоде писателей... —
Да, да, вот я сейчас письмо получил — пишут (он взял письмо и стал читать, как
мужики из деревни в город несут назад портьеры, вещи, вышивки, которые некогда
они выменяли на продукты, и просят в обмен — хлеба и картошки). Я заговорил о
голоде писателей. Он оставался непреклонен — и подписал только мои бумаги, а
не те, которые составлены Сазоновым и Иоффе18.
Оттуда я к Родэ. Гигант, весь состоящий из животов и подбородков. Черные
маслянистые глаза. Сначала закричал: приходите во вторник, но потом, узнав, что
я еду завтра, милостиво принял меня и даже удостоил разговора. Впрочем, это был
не разговор, а гимн. Гимн во славу одного человека, энергичного, благородного,
увлекающегося, самоотверженного,— и этот человек — сам Родэ. У меня капиталы в City Bank,
в Commercial American Trust*... и т. д. Я ч[елове]к
независимый. Мне ничего не нужно. Я иностранный подданный и завтра же мог бы
уехать за границу — и жил бы себе припеваючи... Но меня влечет творчество,
грандиозный размах. Что будут делать мои ученые (он раз восемь
сказал «мои ученые»), Я все создал сам, я начал без копейки, без образования,
а теперь у меня миллионы долларов, вы понимаете? — теперь я знаю 8 языков и т.
д. и т. д. Когда я уходил от него, он (не фигурально) похлопал меня по плечу и
сказал:
— Жаль, что уезжаете. Я бы вас угостил. Я всегда почитал ваш талант. Квартира у него длинная, узкая. Есть лакей, которому он сказал:
— Можешь идти. Но в 12 час. придешь одевать меня к заутрене.
В гостиной куличи и выпивка.
— Это для прислуги, — сказал он. И действительно, приходили какие-то люди, и он наделял их куличами.
1-ое мая. Поездка в Москву. Блок подъехал в бричке ко мне, я снес
вниз чемодан, и мы поехали. Извозчику дали 3 т. рублей и 2 ф[унта] хлеба.
Сидели на вокзале час. У Блока подагра. За два часа до отбытия, сегодня утром
он категорически отказался ехать, но я уговорил его. Дело в том, что дома у
него плохо: он знает об измене жены, и я хотел его вытащить из этой атмосферы.
Мы сидели с ним на моем чемодане, а на площади шло торжество — 1-го мая.
Ораторы. Уланы. Он встал и пошел посмотреть — вернулся; нога болит. В вагоне
мы говорили про его стихи. «Где та, которой посвящены ваши стихи «Через 12 лет»19?» «Я надеюсь, что она уже умерла. Сколько ей
было бы лет теперь? Девяносто? Я был тогда гимназист, а она — увядающая
женщина».
-------------------------------------
*
Городской банк. Американский коммерческий трест (англ.).
Об Ахматовой: «Ее стихи
никогда не трогали меня. В ее «Подорожнике» мне понравилось только одно
стихотворение: «Когда в тоске самоубийства» — и он стал читать его наизусть. Об
остальных стихах Ахматовой он отзывался презрительно:
Твои нечисты ночи.
Это, должно быть, опечатка. Должно быть, она хотела
сказать
Твои нечисты ноги.
Ахматову я знаю мало. Она
зашла ко мне как-то в воскресение (см. об этом ее стихи), потому что гуляла в
этих местах, потому что на ней была интересная шаль, та, в к-рой она позировала
Альтману. <...>
Рассказывал о Шаляпине — со
слов Монахова. Шаляпин очень груб с артистками — кричит им неприличное
слово. Если те обижаются, Исайка им говорит;
— Дай вам Бог столько долларов получить за границей, сколько
раз Ф. И. говорил это слово мне.
Говорил о маме: — Мама уезжает в Лугу к сестре. Там они
поссорятся. Не сейчас. Через месяц,
— Вы ощущаете как-нб. свою
славу?
— Ну, какая же слава? Большинство населения даже фамилии не
знает.
Так мы ехали благодушно и весело. У него болела нога, но
не очень, С нами б[ыли] Алянский20 и
еще одна женщина, которая любила слово «бесительно». Ночью было бесительно
холодно. Я читал в вагоне O'Henry.
2 мая. В 2 часа мы приехали. На вокзале никакой Облонской21. Вдруг идет к нам в шелковом пребезобразном
шарфе беременная и экзальтированная г-жа Коган22.
«У меня машина. Идем». Машина — чудо, бывшая Николая Второго, колеса двойные,
ревет как белуга. Добыли у Каменева. Сын Каменева с глуповатым и наглым лицом
беспросветно испорченного хаменка. Довезли в несколько минут на Арбат к
Коганам. У Коганов бедно и напыщенно, но люди они приятные. Чай, скисшая сырная
пасха, кулич. Входит с букетом Долидзе. Ругают Облонскую, устроительницу
лекций. Я иду к Облонской. Веду ее на расправу к Коганам. Совещаемся. Все
устраивается. Беру чемодан и портфель и с помощью Алянского и Когана (к-рые
трогательно несут эти тяжести) устраиваюсь у Архипова23. Комнату мне дают темную, грязную, шумную.
У Арх. много детей, много гостей, много еды. <...>
3 мая. Спал чуть-чуть, часа 3. Непривычное чувство: сытость. Мудрю над лекцией
о Блоке — все плохо. Не знаю, где побриться. Дождь. Колокола. Пишу к Кони.
Лекция вышла дрянь. Сбор неполный. Это так ошеломило Блока, что он не хотел читать.
Наконец согласился — и механически, спустя рукава прочитал 4 стихотворения.
Публика встретила его не теми аплодисментами, к каким он привык. Он ушел в комнату
— и ни за что, несмотря на мольбы мои и Когана. Наконец вышел и прочел стихи
Фра Филиппо Липпи по-латыни, без перевода24,
с упрямым, но не вызывающим лицом.
— Зачем вы это сделали? — спросил я.
— Я заметил там красноармейца вот с этакой звездой на
шапке. Я ему и прочитал.
Через несколько минут он говорил, что там все сплошь
красноармейцы, что зал совсем пуст и т. д. Меня это очень потрясло! Вызвав
нескольких знакомых барышень, я сказал им: чтобы завтра были восторги. Зовите
всех курсисток с букетами, мобилизуйте хорошеньких, и пусть стоят вокруг него
стеной. Аплодировать после каждого стихотворения. Барышни согласились — и я
совсем раздребеженный пошел домой <…> У Арх. ночью бездна народу:
все думали, что у него будет Блок. Блока не было, но были: Вознесенский, Ефим
Зозуля, Зайцев, Лидин и т. д. Я умирал от сонливости, но разошлись только в 4
часа. Бедный я, бедный.
4 мая. Встал в 6 часов. Спать хочется, и негде. Читал лекцию о Некрасове при
200 человеках. Блок говорит одно: какого черта я поехал? (очень медленно, без
ударений.)
5 мая. Лекция о Блоке прошла оживленно. Слушали
хорошо, задавали вопросы. <…> Блок читал, читал без конца, совсем иначе —
и имел огромный успех. Смешная жена Когана, беременная, сопровождает его всюду
и демонстрируется перед публикой на каждом шагу, носит за ним букеты, диктует
ему, что читать, — это шокирует многих. Одна девица из публики послала ей
записку:
«Зачем вы так волнуетесь? Вам вредно».
Про Блока m-me Коган говорит
— Это же ребенок (жеребенок?)
На лекции был Маяковский, в длинном пиджаке, до колен,
просторном, художническом; все наше действо казалось ему скукой и смертью25. Он зевал, подсказывал вперед рифмы и ушел
домой спать: ночью он едет в Пушкино, на дачу. Сегодня я обедал у него. Он ко
мне холоден, но я его люблю. Говорили про «Мистерию Буфф», которая ставится
теперь в театре бывш. Зона. Он бранит Мейерхольда, к-рый во многом испортил
пьесу, но как о человеке отзывается о нем любовно а нежно. Рассказывает, что
когда на репетиции ставилась палуба, какая-то артистка спросила: — А борт
будет? Ей ответил какой-то артист: — Не беспокойтесь. Аборт будет.
Ему вообще свойственно такое каламбурное мышление. Я сказал
фамилию: Сидоров. «Сидоров — не неси даров»,— сказал он... Я
рассказывал, что Андреев одно время был в России
как бы главный комиссар по самоубийствам»
— Да, да! — подхватил он.— Завсамуб; заведующий
самоубийствами.
Говорили про фамилию Разутак:
— У нас в Москве говорят: «Разутак его и разуэтак!»
<...> Маяковский рассказал о мытарствах с пьесой.
Накануне постановки его вызвали в Кремль две какие-то акушорки и сказали, что
пьесу нельзя ставить, т. к. им не нравятся стихи. «Я накричал на
них, но они все же подгадили, и 1-го мая пьеса не шла». <...>
6—7—8 мая. Все дни перепутались. Был я
на «Мистерии Буфф». Впечатление жалкое. Нет настоящей вульгарности. Каламбурные
рифмы производят впечатление натяжек, придумочек, связывают действие. Нет
свободной песенной дикции, нет шансов для хорошей декламации — которая так
нужна в таких пьесах. Чего только не накрутил Мейерхольд: играют и
вверху, и внизу, и циркачи, и ад в зрительном зале — те все мелко, дробно и
дрябло, не сливается воедино — в широкое действо. Ужасно гнусно изображение
Льва Толстого в забавном виде. <...>
Лекция моя «Поэт и палач»
сошла прегнусно. Редкие афиши гласили:
Фет.
Блок.
Леонид Андреев.
Чуковский.
Поэт и
палач.
Что это значит, неизвестно.
Никому и в голову не пришло, что это я читаю лекцию о Некрасове. Пришло
человек 200. Публика случайная, невежественная, полуинтеллигентная, — мне ненавистная. <...>
В «Доме Печати» против Блока
открылся поход. Блока очень приглашали в «Дом Печати». Он пришел туда и
прочитал неск. стихотворений. Тогда вышел какой-то черный тов. Струве и
сказал; «Товарищи! я вас спрашиваю, где здесь динамика? Где здесь ритмы? Все
это мертвечина, и сам тов. Блок — мертвец»26.
— Верно, верно! — сказал мне
Блок, сидевший за занавеской. — Я действительно мертвец.
Потом вышел П. С. Коган и очень пошло,
ссылаясь на Маркса, доказывал, что Блок не мертвец.
Надо уходить, сказал я Блоку. Мы пошли в Итальянское Общество.
Увидев, что Блок уходит, часть публики тоже ушла. Блок шел в стороне, —
вспоминая стихи. Погода южная, ночь восхитительная. По переулкам молча и
задумчиво шагает поэт, и за ним, тоже тихо и торжественно, шествуют его верные.
Но в Итальянском О-ве шел доклад Осоргина27
об Италии. Пришлось ждать в прихожей. Блок сел рядом со мною на скамейку — и
барышни окружили его. Две мои знакомые робко угощали его монпасье. Он даже
шутил — но негромко и сдержанно. Потом, когда Осоргин кончил, мы вошли в зал.
Публика не та, что в Доме Печати, а набожная, образованная. Муратов
(председатель) приветствовал Блока краткой речью: «Не знаю, как люди другого поколения,
но для нас, родившихся между 1880 и 1890 годом, Александр Блок — самое дорогое
имя».
Публика слушала Блока влюбленно. Он читал упоительно:
густым, страдающим, певучим, медленным голосом.
На следующий день то же произошло в Союзе Писателей. Из Союза мы с Маринкой пошли к Коганам. Блок долго считал деньги, говорил по телефону со Станиславским, а потом сел и сказал:
— До чего у меня все перепуталось. Я сейчас хотел писать
письмо в Союз Писателей — с извинениями, что не мог быть там.
Он получил от мамы письмо. Мама уже уехала в Лугу.
<...>
12 мая. У Луначарского в Кремле. Прихожая. Рояль, велосипед, колонны, золоченые стулья, старикан за столом, вдумчивый ученый секретарь, петухи горланят ежесекундно. В другой комнате он диктует. Слышно, как стучит машинка. Слышен его милый голос, наивно выговаривающий л. Я был у него минуту. Возле него — с трубкой, черно-седой, красивый, спокойный, не старый еврей очень художественного вида. Лунач. приветствовал меня не слишком восторженно, но все, о чем я просил, сделал. Он вообще какой-то подобравшийся. Спрашивал о Мариетте Шагинян, обещал защищать «Дом Искусств». <...>
Я правлю корректуру Гржебинского Алексея Толстого (под
редакц. И. Гумилева). <...> Вспоминаю, как жадно Маяк. впитывает в себя
всякие анекдоты и каламбуры. За обедом он рассказал мне:
1. Что Лито в Москве
называется Нето.
2. Что еврей, услыхав в
вагоне, что меняют паровоз, выскочил и спросил: на что меняют?
3. Что другой еврей хвалил какую-то
даму: у нее нос в 25 каратов!
4. Что третий еврей увидел царя и поклонился. Царь спросил:
«Откуда ты меня узнал?» «Вылитый рупь!» — отвечал еврей.
22 мая. <...> Был у Горького. Он только что приехал из Москвы. По дороге к
нему встретил Родэ — на извозчике. Тот помахал мне ручкой. Я подошел. Родэ показал
мне бумагу, что для литераторов специально сюда приезжает Комиссия (для
обсуждения вопроса о пайках), и сказал: «Вы к Горькому? Не ходите. Устал
Алексей Максимович!» Родэ, оберегающий Горького от меня! Я сказал, что авось
Горький сам решит, хочет он меня видеть или нет,— и все же по дороге оробел.
После Москвы Горький приезжает такой измученный. Я сел в садике насупротив.
Сидела какая-то старуха в синих очках. Потом к ней подошли двое — старичок и
женщина. «Ну, что?» — спросила старуха. «Плохо! — сказал старичок.— Простоял
весь день напрасно. (И он открыл футляр и показал серебр. ложки.) Никто не
покупает. Все пришли на рынок с товарами, одни продавцы а покупателей нет. Да и
продуктов нет никаких».
Тут я узнал, что уже 20 м. шестого, я пошел к Горькому.
Меня окликнул Шкловский, и мы пошли через кухню (парадный заперт). Вошли —
Горький в прихожей говорит по телефону. Говорит и кашляет. Я ему: «Если вы
очень устали, мы скажем все Валентине Михайловне (Ходасевич)». «Нет, уж лучше
прямо (без улыбки). Идите». (Нет уже его прежнего со мною кокетства,
нет игры, нет милого «театра для себя», который бывает у Горького
с новыми людьми, которых он хочет почему-то примагнитить.) Мы вошли, он
усталый, но бодрящийся, сел и стал слушать. Я сказал ему про инж. Денисова.
«Это тот, что жену задушил?» «Нет, другой»,— и я рассказал все. «Ну, что ж,
отлично!» — сказал он с полным равнодушием. Никакого интереса к Дому Искусств
у него нет. Литераторы чужды ему совершенно. Немного оживился, когда Шкл. стал
говорить ему о Всеволоде Иванове. «Неужели у него штанов нет? Нужно будет
достать... Нужно будет достать». Второе дело: мое письмо к Гржебину. По поводу
плохо изданных книг. Я дал Горькому прочитать. Он читал по-Горьковски. как он
читает все: медленно, строка за строкой. Он никогда не пробегает писем, не
ищет главного, пропуская второстепенное, а читает добросовестно,
по-стариковски, в очках. Кончил и сказал равнодушно: «Ну что ж, устраивайте коллегию:
вы, Лернер и Ходасевич. Чего же лучше». Но я видел, что лично ему все равно. Он
охладел и к Гржебину. Это уже третье охлаждение Горького. Я помню его
влюбленность в Тихонова. На первом месте у него был Тихонов и Тихонов. Без
Тихонова он не дышал. Во всякое дело, куда его приглашали, звал Тихонова. Потом
его потянуло к более толстому Гржебину. За Гржебина он был готов умереть. И вот
теперь еще более толстый Родэ. Но как он утомлен: хрипит. Мы ушли — он не задерживал.
К сожалению, Шкловский услыхал, что я ругаю проредактированных Эйхенбаумом
«Карамазовых», и взъелся. Эйхенбаум сделал такое: ему поручили редактировать
«Бр. Карамазовых». Он засел минут на десять, написал пять — шесть примечаний:
«Шиллер — германский поэт», «Белинский — критик 30-х и 40-х гг.»,— и больше
ничего! И больше ничего. Получил огромную полистную плату и поставил сейчас же
после Достоевского свою фамилию. «Под редакцией Б. М. Эйхенбаума».
Шкловский объяснял это тем, что Эйх. другой литературной школы, других
убеждений. Но какие же литературные убеждения могут превратить корректуру в
редактуру — и двухчасовую работу оценить как двухлетнюю! Если это не
хулиганство, то беспросветная тупость. Мы пришли в «Дом Иск.». Вечер
Ходасевича. Народу 42 человека — каких-то замухрышных. Ходасевич убежал на
кухню: я не буду читать. Не желаю я читать в пустом зале.— Насилу я его уломал.
24 мая. Вчера в Доме Искусств увидел Гумилева с какой-то
бледной и запуганной женщиной. Оказалось, что это его жена Анна Николаевна,
урожд. Энгельгардт, дочь того забавного нововременского историка литературы,
к-рый прославился своими плагиатами. Гумилев обращается с ней деспотически.
Молодую хорошенькую женщину отправил с ребенком в Бежецк — в заточение, а сам
здесь процветал и блаженствовал. Она там зачахла, поблекла, он выписал ее сюда
и приказал ей отдать девочку в приют в Парголово. Она — из безотчетного страха
перед ним — подчинилась. Ей 23 года, а она какая-то облезлая; я встретил их
обоих в библиотеке. Пугливо поглядывая на Гумилева, она говорила: не правда ли,
девочке там будет хорошо? Даже лучше, чем дома? Ей там позволили брать с собой
в постель хлеб... у нее есть такая дурная привычка: брать с собой в постель
хлеб... очень дурная привычка... потом там воздух... а я буду приезжать... Не
правда ли, Коля, я буду к ней приезжать...
Денег по-прежнему у меня нет ни копейки. <...>
Черт знает что! Болтаюсь зря 20 дней — писать хочется необычайно. Хлеба опять
нет.
Вчера вечером в Доме Искусств был вечер «Сегодня», с участием Ремизова, Замятина — и молодых: Никитина, Лунца и Зощенко. Замятин в деревне — не приехал. Зощенко — темный, больной, милый, слабый, вышел на кафедру (т. е. сел за столик) и своим еле слышным голосом прочитал «Старуху Врангель» — с гоголевскими интонациями, в духе раннего Достоевского. Современности не было никакой — но очень приятно. Отношение к слову — фонетическое.
Для актеров такие рассказы — благодать. «Не для цели
торговли, а для цели матери» — очень понравилось Ремизову, к-рый даже толканул
меня в бок. Жаль, что Зощенко такой умирающий: у него как будто порвано все
внутри. Ему трудно ходить, трудно говорить: порок сердца и начало чахотки. <…>
Человек было 150, не больше. Лунц (за которого я волновался, как за себя) —
очень дерзко (почти развязно) прочитал свой сатирич. рассказ «Дневник
Исходящей»28. До публики не дошло
главное: стилизация под современный жаргон: «выход из безвыходного положения»,
«наконец, иными словами, в-четвертых» и т. д. Смеялись только в несмешных
местах, относящихся к фабуле. Если так происходит в Петербурге, что же в
провинции! Нет нашей публики. Нет тех, кто может оценить иронию, тонкость, игру
ума, изящество мысли, стиль и т. д. Я хохотал, когда Лунц говорил «о цели своих
рассуждений», я нарочно следил за соседями: сидели как каменные. В антракте
вышел немолодой блондин, сын Фофанова, Константин Олимпов29, и. делая вид, что он бунтует, благополучно
прокричал свои вдохновенные вопли о том, что он пролетарий, что он нарком
всего мира и т. д. Публика визжала и хлопала — но в меру, словно по долгу
службы.
25 мая. Замятин в Холомках, Тихонов в Москве, а между тем номер «Литературной
Газ.» сверстан — и нужно его печатать. Штрайх (выпускающий) дал вчера 2 номера:
мне и другому редактору, Волынскому. Нужно было спешно за ночь продержать
корректуру. <...>
26 мая. Утром в Пскове. Иду в уборную 1-го класса,
все двери оторваны; и люди испражняются на виду у всех. Ни тени стыда.
Разговаривают — но чаще молчат. Сдать вещи на хранение — двухчасовая волокита:
один медленнейший хохол принимает их, он же расставляет их по полкам, он же
расклеивает ярлычки, он же выдает квитанции. Как бы вы ни горячились, он
действует методически, флегматически и через пять минут объявляет:
— Довольно.
— Что довольно?
— Больше вещей не возьму.
— Почему?
— Потому что довольно.
— Чего довольно?
— Вещей. Больше не влезет.
Ему указывают множество мест,
но он непреклонен. Наконец являет[ся] некто и берет свои сданные вчера вещи.
Тогда взамен его вещей он принимает такую же порцию других.
Остальные жди.
— Скорее приходите за
вещами,— говорит он.— Бо тут много крыс, и они едят мои наклейки.
На свое счастье, я на вокзале
встретил всех пороховчанок, коим читал некогда лекции. Они отнеслись ко мне сердечно,
угостили яйцом, постерегли мой чемодан, коего я вначале не сдал, и т. д.
На вокзале в зале III класса
среди других начальствующих лиц висит фотогр. портрет Максима Горького — рядом
с портретом Калинина. Визави картины Роста — о хлебном налоге.
Говорит
по совести Советская власть:
Не
пришлось крестьянству пожить всласть,
Не
давали враги стране передышки.
Пришлось
забирать у фронта излишки.
Рвал
на себе Наркомпрод волосы.
А
мужички не засевали полосы.
Теперь,
по словам Роста, будет иначе:
Не
все, что посеял, лишь часть отвали,
Законную
меру, процент с десятины,
А
все остальное твое — не скули.
Никто
не полезет в амбар да в овины.
Расчет
есть засеять поболе земли.
Пуды
государству, тебе же кули.
К первому Мая псковским
начальством б[ыла] выпущена такая печатная бумага, расклеенная всюду на
вокзале: «"Мировой капитал, чуя свою неминуемую гибель, в предсмертной
агонии тянется окровавленными руками к горлу расцветающей весны обновленного
человечества". Вторая госуд. Типография. 400 (экз) Р.В.Ц. Псков».
Вот вполне чиновничье измышление. Все шаблоны взяты из газет
и склеены равнодушной рукой как придется. Получилось: «горло весны» все равно.
Канцелярский декаданс!
Барышня в лиловом говорит: «Это не фунт изюму!», «Побачим,
що воно за человиче», мужа называет батько и т. д.
Сдуру я взял огромный портфель, напялил пальто и пошел в
город Псков, где промыкался по всем канцеляриям и познакомился с бездной
народу. Добыл лошадь для колонии и отвоевал Бельское Устье. Все время на ногах,
с портфелем, я к 2 часам окончательно сомлел. Пошел на базарчик поесть. Уличка.
Вдоль обочины тротуаров справа и слева сидят за табуретками бабы (иные под
зонтиками) продают раков, масло, яйца, молоко, гвозди. Масло 13—16 т. рублей.
Яйцо — 600 р. штука. Молоко 1½ тыс. бутылка. Я купил 3 яйца и съел без
соли. Очень долго хлопотал в Уеисполкоме, чтобы мне разрешили пообедать в «Доме
Крестьянина» (бывш. Дворянское Собр.), наконец мне дали квиток, и я,
придавленный своим пальто и портфелем, стою в десятке очередей — получаю:
кислые щи (несъедобные), горсть грязного гороху в грязную дерев. ложку. После
всей маяты иду через весь город на Покровскую к Хрисанфову (завед. отделом
Наробраза) — и сажусь по дороге на скамейку. Это б[ыл] мой первый отдых. Солнце
печет. Две 30-летние мещанки (интеллигентн. вида) сходятся на скамье — «Купила
три куры за 25 фунтов соли! Это к[а]к раз у которой мы петуха купили... Соль
все-таки 2.200 р.». Потом шушукаются: «Там у меня служит знакомая барышня, в
отделе тканей, она меня и научила: подай второе заявление и получай
вторично. Я получила второй'раз и третий раз. Барышня мне сказала: мы по
двадцать раз получаем!» Я смотрю на говорящих: у них мелкие, едва ли
человеческие лица, а ребенок, которого одна держит, тоже мелкий, беспросветный,
очень скучный. Таковы псковичи. Черт знает как в таком изумительном городе,
среди таких церквей, на такой реке — копошится такая унылая и бездарная дрянь.
Ни одного замечательного человека, ни одной истинно человеческой личности.
Очень благородны по строгим линиям Поганкины палаты (музей). Но на дверях рука
псковича начертала:
Я вас
люблю, и вы поверьте,
Я вам
пришлю блоху в конверте.
А в самом музее недавно произошло такое: заметили, что внезапно огромный наплыв публики. Публика так и прет в музей и все чего-то ищет. Чего? Заглядывает во все витрины, шарит глазами. Наконец какой-то прямо обратился к заведующему: показывай черта. Оказывается, пронесся слух, что баба тамошняя родила от коммуниста черта — и что его спрятали в банку со спиртом и теперь он в музее. Вот и ищут его в Поганкиных палатах.
3 июня. У Горького. Он сидел и
читал Последние Известия,
где перепечатан фельетон И. Сургучева о нем30.
Мы поговорили о Доме Искусств — доложили о каком-то Чернышеве. Вошел молодой
человек, лет 20. «Я должен вам сказать,— сказал Горький,— что нет отца вашего».
Наступило очень долгое молчание, в течение которого Горький барабанил по столу
пальцами. Наконец молодой ч[елове]к сказал: плохо. И опять замолчал.
Потом долго рассуждали, когда отец был в Кронштадте, когда в
Ладоге, и молодой человек часто говорил неподходящие слова: «видите, какая
штука!» Потом, уходя, он сказал:
— Видите, какая штука! Он
умер сам по себе — своими средствами... У него желудок был плох...
Когда он ушел, Горький сказал:
— Хороших мстителей воспитывает Советская Власть. Это сын
д-ра Чернышева. И догадался он верно, его отец действительно не расстрелян, во
умер. Умер. Это он верно. Угадал.
Потом доложили о приходе Серапионовых братьев, и мы прошли в столовую. В столовой собрались: Шкловский (босиком), Лева Лунц (с брит. головой), франтоватый Никитин, Константин Федин, Миша Слонимский (в белых штанах и с открытым воротом), Коля (в рубахе, демонстр. залатанной), Груздев (с тросточкой).
Заговорили о пустяках.— Что в Москве? — спросил Горький,—
Базар и канцелярия! — ответил Федин.— Да, туда попадаешь, как в
паутину,— сказал Горький.— Говорят, Ленин одержал блестящую победу. Он прямо
так и сказал: нужно отложить коммунизм лет на 25. Отложить. Те хоть и
возражали, а согласились.— А что с Троцким? — Тр. жестоко болен. Он на границе
смерти. У него сердце. У Зиновьева тоже сердце больное. У многих. Это
самоотравление гневом. Некий физиологический фактор. Среди интеллигентных
работников заболеваний меньше. Но бывшие рабочие — вследствие непривычки к
умств. труду истощены до крайности. Естественное явление.
Н. Н. Никитин заговорил очень бойко, медленно, солидно — живешь старым запасом идей, истрепался и т. д.
Горький: «Ах, какого я слышал вчера куплетиста, талант. Он
даже потеет талантом:
Анархист с меня стащил
Полушубок
теткин.
Ах,
тому ль его учил
Господин
Крапоткин.
И еще пел
Марсельезу, вплетая в нее мотивы из "Славься ты, славься!"»
Н. Н. Никитин и тут нашел нужное слово,
чему-то поддакнул, с чем-то не согласился. Федин рассказал, как в Москве его
больше всего поразило, как мужик влез в трамвай с оглоблей. Все кричали,
возмущались — а он никакого внимания.
— И не бил никого? — спросил Горький.
— Нет. Проехал куда надо, прошел через
вагон и вышел на передней площадке.
— Хозяин! — сказал Горький.
— Ах, еще о деревне,— подхватил Федин и
басом очень живо изобразил измученную городскую девицу, к[ото]рая принесла в
деревню мануфактуру, деньги и проч., чтобы достать съестного. «Деньги? —
сказала ей баба.— Поди-ка сюда. Сунь руку. Сунь, не бойся. Глубже, до дна...
Вся кадка у меня ими набита. И каждый день муж играет в очко — и выигрывает
тысяч 100—150». Барышня в отчаянии, но улыбнулась. Баба заметила у нее золотой
зуб сбоку. «Что это у тебя такое?» «Зуб». «Золотой? Что ж ты его сбоку
спрятала? Выставила бы наперед. Вот ты зуб бы мне оставила. Оставь». Барышня
взяла вилку и отковыряла зуб. Баба сказала: «Ступай вниз, набери картошки
сколько хошь, сколько поднимешь». Та навалила столько, что не поднять. Баба
равнодушно: ну отсыпь.
Горький на это сказал: «Вчера я иду домой. Вижу в окне
свет. Глянул в щель: сидит человек и ремингтон подчиняет. Очень углублен в
работу, лицо освещено. Подошел милиционер, бородатый, тоже в щель, и вдруг:
— Сволочи! Чего придумали! Мало им писать, как все люди,
нет, им и тут машина нужна. Сволочи».
Потом Горький заговорил о рассказах этих молодых людей.
Рассказы должны выйти под его редакцией в издательстве Гржебина. Заглавие
«Двадцать первый год».
«Позвольте поделиться мнениями о сборнике. Не в целях
дидактических, а просто так, п. ч. я никогда никого не желал поучать. Начну с
комплимента. Это очень интересный сборник. Впервые такой случай в истории
литературы: писатели, еще нигде не печатавшиеся, дают литературно значительный
сборник. Любопытная книга, всячески любопытная. Мне как бытовику очень дорог ее
общий тон. Если посмотреть поверхностно: контр-р[еволюцион]ный сборник. Но это
хорошо. Это очень хорошо. Очень сильно, правдиво. Есть какая-то история в
этом, почти физически ощутимая, живая и трепетная. Хорошая книжка».
Очень много говорил Горький о том, что в книге, к
сожалению, нет героя, нет человека:
«Человек предан в жертву факту. Но мне кажется, не
допущена ли тут в умалении человека некоторая ошибочка. Кожные раздражения не
приняты ли за нечто другое? История сыронизировала, и очень зло. Казалось, что
р[еволю]ция должна быть торжеством идей коллективизма, но нет. Роль личности
оказалась огромной. Например, Ленин или Ллойд Джордж. А у вас герой затискан. В
кажд. данном рассказе недостаток внимания к человеку. А все-таки (в жизни)
человек свою человечью роль выполняет...»
Поговорив довольно нудно на эту привычную тему, Горький,
конечно, перешел к мужику.
«Мужик, извините меня, все еще не человек. Он не обещает
быть таковым скоро. Это не значит, что я говорю в защиту С[оветской] Вл[асти],
а в защиту личности. Героев мало, часто они зоологичны, но они есть, есть и в
крестьянстве, рождающем своих Бонапартов. Бонапарт для данной волости...
Я знаю, что и в Чрезвычайке есть герои. Носит в известке
костей своих — любовь к человеку, а должен убивать. У него морда пятнами идет,
а должен. Тут сугубая Достоевщина... Недавно тут сидел человек и слушал
рассказы [чек]иста. Тот похвалялся черт знает каким душегубством. И вдруг
улыбнулся. Все-таки улыбнулся. Тот человек обрадовался: «Видите, даже [чек]ист
улыбнулся. Значит, и в нем человеческое». Это вроде луковицы у Достоевского
(«Бр. Кар[амазовы]»). Луковички — а от них надо отрешиться. (Вообще в
этой речи, как и во всех его статьях и речах, очень чисто это нудное надо, а
он думает, что он не дидактик!) Не забудьте и о женском поле. Там
тоже много героев. Вот, напр., одна — в Сибири: с упрямством звонит в свой
маленький колокольчик: «Это не так». Звонит: «Это не так! Я не согласна!» Все
мы в мир пришли, чтобы не соглашаться. Гредескула в герои не возведешь.
Человек у вас чересчур запылен».
Вся эта речь особенно кочевряжила Шкловского который
никаких идеологий и вообще никаких надо не признает, а знает только
«установку на стиль». Он сидел с иронической улыбкой и нервно ковырял пальцем в
пальцах правой босой ноги, вскинутой на левую. Наконец не выдержал: «Я думаю,
Алексей Максимович,— сказал он глухо,— человек здесь запылен оттого, что у
авторов были иные задачи, чисто стилистического характера. Здесь установка на
стиль».
— Я принял это во внимание.
Но за этим остается еще то, о чем я говорю <…>
8 июня. Забыл записать, чтó в
воскрес. Горький говорил о Сургучеве. Я прочитал в Последн. Известиях преглупый
фельетон Сургучева «М. Горький». В фельетоне сказано, что Горький привык сидеть
на бриллиантовых тронах и вообще нетерпим к чужому мнению, будто бы он,
Сургучев, разошелся с Горьким после одного пустякового спора.
— Охота вам была водиться с
таким идиотом! — сказал я.
— Нет, он человек даровитый,—
сказал Горький.— У него есть хорошая повесть. (Он назвал заглавие, я забыл.)
<...>
3 июля. Мы уже две недели в Холомках. Я бегаю по
делам колонии и ничего не делаю. <...>
За 40 дней я 30 раз ездил в город на гнусной лошади и на
телеге, которую из деликатности зовут только бедой, а не чумой, дыбой.
5 июля. Я единолично добыл Колонию Бельское Устье, добыл сад,
из-за сада я ездил в город 4 раза, из-за огорода 1 раз, из-за покосов 4 раза
(сперва дали, потом отняли), добыл две десятины ржи, десятину клевера, добыл
двух лошадей, жмыхи, я один, безо всякой помощи. Ради меня по моей просьбе
Зайцев отделал верх для колонии, устроил кухню, починил окна и замки на дверях.
Я добыл фураж для лошадей — и, что главное, добыл второй паек для всех членов
колонии и их семейств — паек с сахаром и крупой.
Все это мучительная неподсильная одному работа. Из-за этого
я был в Кремле, ездил в Псков, обивал пороги в Петербургских канцеляриях. <...>
Здесь на меня смотрят как на приказчика и говорят:
— Когда же будут дрова? Корней Ив., вы приняли меры, чтобы
были дрова? <…> Добужинского я не понимаю: такой джентльмен,
художник с головы до ног — неужели он будет настаивать, чтобы все эти
отвратительные порядки, в которых нет ни справедливости, ни уважения к чужому
труду, продолжались. <...>
6 июля. Бедные здешние учительницы! В Бельском Устье
советская власть дала им школу для колонии. В двух небольших комнатках ютятся
30 девочек и 8 учительниц. Одиночества ни у одной. Ни книжку почитать, ни
полежать. Девочки грубые, унылые, с пошлым[и] умишками взрослых мещанок. Ни
игры, ни песни их не интересуют. Души практические — до смешного. Учительница
естествоведения позвала, напр., девочек на экскурсию. Хотела объяснить им
возникновение грибов, побеседовать о грибнице и т. д. Даже приготовила
микроскоп. Но девочек во всем этом интересовало одно: грибы. Каждая норовила
собрать побольше, нанизать их на нитку, и ни одну не заинтересовали ни
клеточки, ни ядрышки, ничего. На следующий день пошли собирать травы для
гербария. Девочки собирали только один злак: тмин, из которого и вылущивали
семечки,— остальное их не интересовало нисколько. Учительницы тоже не гении:
когда ни подойдешь к школе, из нее из окон уныло висят мокрые чулки — сохнут.
<…>
10 июля. Сегодня меня очень
взволновала встреча с крестьянином Овсянкиным. Это хитроватый актер,
талантливый, прелестно-изящный. Речь его — бисер. Подъезжая к Холомкам, он
остановился, слез с тележки и рассказал мне историю с князем Гагариным. История
ужасная. «Вот на этом самом месте была моя рожь, когда евонный дом еще
строился. Были четыре полосы его, пятая моя. Я с весны сказал ему: ваше
с[иятель]ство, не троньте мою рожь, не сомните ее.— Нет, нет, не беспокойся, я
ее даже колышками отгорожу.— Приходит лето, иду я сюда, вижу на моей полосе —
каменья. Князь свалил на мою полосу каменья для постройки. Я к нему. Его нет.
Застаю князя Льва, его сына.— Ваше сиятельство, я к вашей милости.— Чего тебе,
Игнаша? — Неправильно вы с моей рожью поступили...— Я, дорогой, ничего не
знаю... вот приедет отец, разберет...— Через день прихожу я опять — к старику:
ваше сиятельство, так и так. Вдруг молодой как кинется на меня: а, мерзавец, ты
опять пришел! Как начнет меня душить — своротил мне шею и все душит... а потом
схватил меня за волосы и сует мою морду в каменья. Народ кругом стоит, смотрит
— каменщики из Петербурга были приехатчи,— а он меня мордой так и тычет. Кровь
по морде бежит что вода. Я только и говорю: ваше сиятельство! ваше сиятельство!
А он испугался — отпустил меня да при всем народе на колени: Игнаша, прости
меня, видишь, я старик, я князь, а перед тобой на коленями. А я ему говорю: «Я
вас, ваше сиятельство, не просил, чтобы вы предо мной на колени стали. Вы сами
по собственной воле стали». Тут он и Лева вдруг кинулись на меня снова и стали
загонять меня в домик — в этот беленький. А я вырываюсь, кричу: караул! Думаю:
убьют. Но они впихнули меня в дверь, князь вынул рубль и дает мне: вот тебе,
прими и не сердись. Я сказал ему: «Не нужно мне рубля; ты именитый человек,
князь, а с побирашкой связался. Стыдно тебе». А кровь течет. Я к ручью. А шея
не ворочается. Хочу слово сказать, голосу нет. Доктор Феголи лечил меня, лечил
месяца два*— и он вам скажет. А я пошел к
Николаю Угоднику и стал молиться: Николай Угодник, поломай ему либо руку, либо
ногу. Так по-моему и вышло. Он сломал себе ногу.
--------------------------------
* Доктор Феголи, к которому я
обратился за справкой, подтвердил мне в точности все рассказанное Овсянкиным. (Прим.
автора.)
Я к нему подошел: «А помнишь,
ваше сиятельство, как ты мне шею душил? Вот тебя Господь и наказал».
А потом, когда изделалась революция, мы пришли все, округ
стали, а он вышел и говорит: «Товарищи, я вас никогда не забижал, будьте
милостивы, не губите меня». А мы думаем: ладно! А он нас и конями топтал, и без
рубля не выходи, все штрафовал. То овцу поймает, то корову. «Я,— говорит,—
обведу Холомки этакой решеткой и на ней ножи приноровлю, чтобы ваши овцы носом
тыкались — и кровавились». А мы думаем: ладно. Вот и дотыкались. Дочка его
Софья Андреевна ходит, бывалича, по избам: «Дай, Иван Федосеевич, хлебца»,
«дай, Анна Степановна, хлебца». Отрежешь ей кусочек, она в муфточку: «спасибо,
благодарю тебя» — и руку жмет. А прежде к ней не подступись. Было рукой не
достать».
Это все меня очень взволновало. Я никак не ожидал, чтобы
либеральнейший князь, профессор вдруг дошел до такого мордобоя. Я думал, что
это было с ним только раз, в пылу горячности, в виде припадка, но
в тот же день Луша рассказала мне, что он этаким же манером душил Лизавету.
Сегодня я написал Коле укоризненное письмо. Он
зашалопайствовал. Хочу, чтоб опомнился31.
15 июля. Я стал форменным приказчиком Колонии.
<...> Добыл для Народного дома керосину. Ура! Удалось сделать так, что
нам дали и рожь, и овсяную муку. Везу и то и другое в Холомки.
Перед этим читаю в Детской Библиотеке лекцию о Достоевском. Присутствует вся
интеллигенция города. <…> Спрашиваю у г-жи Добужинской: кто разделит
привезенные мною продукты на 26 частей? <…>
— Пусть разделит продукты М. Б. (так как на М. Б. лежит забота о шестерых — у нее ребенок и нет служанки).
Я ответил: тогда у вас будет два приказчика. Чук[овский] будет
привозить вам продукты. Ч[уковская] будет их делить. А вы с Анной Густав. их
есть. Это и есть настоящее разделение труда.
Тут я ушел — и заплакал. С. А. увела меня к себе и утешала. Плакать было отчего. Проходит лето. Единственное время, когда можно писать. Я ничего не пишу. Не взял пера в руки. Мне нужен отдых. Я еще ни на один день не был свободен от хлопот и забот о колонии. А колонии и нету. Есть самоокопавшиеся дачники, которые не только ничем не помогли мне, но даже дразнят меня своим бездействием. Как будто нарочно: работай, дурачок, а мы посмотрим. <...>
6 августа. Ночь. Коля на именинах у Б. П. Ухарского. Здесь в
деревне что ни день, то именины. Мы здесь около месяца, но мы уже праздновали
именины Пети, священника (отца Сергия), г-жи Добужинской, учительницы Ольги
Николаевны и т. д. и т. д. Все это мне чуждо до слез, и меня иногда разъяряет,
что Коля вот уже больше месяца ничего не делает, а только справляет именины
полузнакомых людей. Дождь, ветер. На столе у меня Блок, D. G. Rossetti,
«Cristabell» Колриджа, «Бесы» Достоевского — но никогда,
никогда я не б[ыл] так далек от литературы, как в это подлое лето. Я здесь не
вижу никого, кому бы все это было хоть в малой мере нужно, а ежедневные столкновения
с Анной Густавной и прочая канитель не располагает к работе над Блоком. Сейчас
я читал Гершензона «Видение поэта» — книжка плоская и туповатая, несмотря на
свой видимый блеск. Почему, не знаю, но при всем своем образовании, при
огромных заслугах Герш. кажется мне человеком без высшего чутья,— и в основе
своей резонером (еврейская черта), и тем больнее, что он высказывает мысли,
которые дороги мне.
Сегодня событие: приезд Ходасевичей. <…>
7 авг. Лида написала пьесу о
Холомках. Очень забавную32. Добужинский
сделал очень много рисунков: написал маслом своего сына Додю в комнате — с
красной книжкой, нарисовал углем княжну (очень похоже, но обидно для нее —
слишком похоже, немолодая и черная), Милашевского (блистательный рисунок) и
несколько карикатур: княжна на лошади вместе с зевающим Борисом Петровичем и
пр. Все это очень хорошо. Но когда заговариваешь с ним о хозяйстве, он морщится
— и норовит переменить разговор. Ему не хочется ни волноваться, ни работать для
общего дела. <...>
11 авг. Только что вошел Добужинский
и сказал, что Блок скончался. Реву — и что де (оторван кусок страницы.— Е.
Ч.)
12 августа. Никогда в
жизни мне не было так грустно, как когда я ехал из Порхова — с Лидой — на
линейке мельничихи — грустно до самоубийства. Мне казалось, что вот в Порхов я
поехал молодым и веселым, а обратно еду — старик, выпитый, выжатый — такой же
скучный, как то проклятое дерево, которое торчит за версту от Порхова. Серое,
сухое — воплощение здешней тоски. Каждый дом в проклятой Слободе, казалось,
был сделан из скуки — и все это превратилось в длинную тоску по Алекс. Блоку33. Я даже не думал о нем, но я чувствовал боль
о нем — и просил Лиду учить вслух англ. слова, чтобы хоть немного не плакать.
Каждый дом — кривой, серый, говорил: «А Блока нету. И не надо Блока. Мне и без
Блока отлично. Я и знать не хочу, что за Блок». И чувствовалось, что все эти
сволочные дома и в самом деле сожрали его — т. е. не как фраза чувствовалось,
а на самом деле: я увидел светлого, загорелого, прекрасного, а его
давят домишки, где вши, клопы, огурцы, самогонка и — порховская, самогонная
скука. Когда я выехал в поле, я не плакал о Блоке, но просто — все вокруг
плакало о нем. И даже не о нем, а обо мне. «Вот едет старик, мертвый, задушенный
— без ничего». Я думал о детях — и они показались мне скукой. Думал о
литературе — и понял, что в литературе я ничто, фальшивый фигляр — не умеющий
по-настоящему и слова сказать. Как будто с Блоком ушло какое-то очарование,
какая-то подслащающая ложь — и все скелеты наружу. — Я вспомнил, как он
загорал, благодатно, как загорают очень спокойные и прочные люди, какое у него
было — при кажущейся окаменелости — восприимчивое и подвижное лицо — вечно было
в еле заметном движении, зыблилось, втягивало в себя впечатления. В последнее
время он не выносил Горького, Тихонова — и его лицо умирало в их присутствии,
но если вдруг в толпе и толчее «Всемирной Литературы» появляется дорогой ему
человек — ну хоть Зоргенфрей, хоть Книпович — лицо, почти не меняясь, всеми
порами втягивало то, что ему б[ыло] радостно. За три или четыре шага, прежде
чем подать руку, он делал приветливые глаза — прежде чем поздороваться и
вместо привета просто констатировал: ваше имя и отчество: «Корней Ив.»,
«Николай Степ.», произнося это имя как здравствуйте. И по телефону 6 12 00.
Бывало, позвонишь, и раздается, как из могилы, печальный и густой голос: «Я вас
слушаю» (никогда не иначе. Всегда так.) И потом: Корней Иваныч (опять
констатирует). Странно, что я вспоминаю не события, а вот такую физиологию.
Как он во время чтения своих стихов — (читал он всегда стоя, всегда без бумажки,
ровно и печально) — чуть-чуть переступит с ноги на ногу и шагнет полшага назад;
— как он однажды, когда Любовь Дм. прочитала «Двенадцать» — и сидела в гостиной
Дома Искусств, вошел к ней из залы с любящим и восхищенным лицом. Как лет 15
назад я видел его в игорном доме (был Иорданский и Ценский). Он сидел с женою
О. Норвежского Поленькой Сас, играл с нею в лото, был пьян и возбужден, как на
Вас. Острове он был на представлении пьесы Дымова «Слушай, Израиль» и ушел с
Чулковым, как у Вяч. Ив[анова] на Таврической, на крыше, он читал свою «Незнакомку»,
как он у Сологуба читал «Снежную Маску», как у Острогорского в «Образовании»
читал «Над слякотью дороги». И эту обреченную походку — и всегдашнюю невольную
величавость — даже когда забегал в «Дом Лит.» перехватить стакан чаю или
бутерброд — всю эту не переда[ва]емую словами атмосферу Блока я вспомнил — и
мне стало страшно, что этого нет. В могиле его голос, его почерк, его
изумительная чистоплотность, его цветущие волосы, его знание латыни,
немецкого языка, его маленькие изящные уши, его привычки, любви, «его
декадентство», «его реализм», его морщины — все это под землей, в земле,
земля.
Самое страшное было то, что с
Блоком кончилась литература русская. Литература — это работа поколений — ни на
минуту не прекращающаяся — сложнейшее взаимоотношение всего печатного с не
умирающей в течение столетий массой — и... (страница недописана.— Е. Ч.)
В его жизни не было событий.
«Ездил в Bad Nauheim». Он ничего не делал — только пел. Через него
непрерывной струёй шла какая-то бесконечная песня. Двадцать лет с 98 по 1918. И
потом он остановился — и тотчас же стал умирать. Его песня была его жизнью.
Кончилась песня, я кончился он.
<...> Худ. Отдел
в 1½ года. Двух коров.
Лит. Отдел добыл в 1 месяц: Молочный пункт.
На кажд. члена колонии по бутылке молока. Паек детской колонии (сахар,
рожь, крупа и т. д.). Огород. Сад. 3 лошадей. 2 дес. ржи. 1 десят.
клеверу. Ежемесячное получение жмыхов.
Организовал приток колонистов.
Распропагандировал колонию.
Добуж. называет меня
«неврастеником», «опасным и утомительным ч[елове]ком». Он говорит, что мне
везет в такого рода делах. Сам он действительно трогательно и патетично в них
беспомощен. Так-таки не достал пайков, не отвоевал лошадей, не послал никого
за дровами. Он не знает, что для того, чтобы везло, нужно:
1.
встать в 5 час. утра.
2.
бегом побежать на мельницу — за хомутом.
3.
побежать в Захонье за упряжью.
4.
оставить семью без хлеба.
5. прошататься
не евши по учреждениям.
6.
вернуться домой и услышать
— В прошлом году здесь жилось
хорошо и сытно, а теперь приехали «литераторы» — и всюду грязь, шум и проч.
20 или больше августа. Был Мстислав Валерианович у
меня. Едва только я стал читать ему отрывки из этой тетради, он сказал, что все
это «кухонные мелочи» и что я совершу пошлость, если кому-нибудь покажу
изложенное здесь.
[Вклеен
лист.— Е. Ч.]:
Мой
отзыв о работе Амфитеатрова. Этого отзыва Амф. никогда не мог мне простить.
В статейке Амфитеатрова много
вычур. Если нужно сказать: «вскоре он умер», автор пишет: «судьба
настигла его быстрою смертью». Ему нравятся такие выражения, как:
«Попытка, пропитанная самовлюбленностью», стр. 4
«Гений вклинил поэта» (3)
«Ползет отрава талантливой злости» (5).
Вот как на стр. 6-ой автор выражает ту мысль, что в одном романе д'Аннунцио слишком подчеркнул разницу лет двух супругов:
...«В ловко поставленном возрастном контрасте... д'Аннунцио
поставил в рассчитанную противоположность торжествующей, победоносной юности
(он) и увядающей, покатившейся к вечеру своему жизни, уже ступившей на порог
старости (она)»...
Все это похоже на пародию. Этот дешевый стиль декаданс
сочетается с наивно-фельетонным:
«Титан музыки XIX века Рихард Вагнер».
«Виктор Гюго и Шекспир, сияющие в репертуаре великой
артистки».
Даже русский язык, обыкновенно столь добротный у автора, изменил ему на этот раз <...>
Но, конечно, все это было бы пустяк, ежели бы самое
содержание статьи не было столь чуждо нашим задачам. Представим себе, что мы
издаем «Евгения Онегина» — и в предисловии пишем: как не стыдно П[у]шк[ин]у, он
проиграл вторую главу своего романа. В карты очень стыдно играть. Моральное
негодование так охватило А[мфитеатро]ва, что он излил его на десяти страницах,
а когда очнулся, было поздно: статья уже кончена. Между тем роман «Огонь» есть
роман об искусстве. В нем целая система эстетики. В то время, когда появился
роман, взгляды, изложенные в этом романе, были новы, революционны, значительны.
Предисловие должно было тоже свестись, главным образом, к объяснению этих
эстетических воззрений д'А[ннун]цио. В чем была их новизна? Как они
связаны с общеевропейским неоромантизмом той поры? С этого надо было начать,
сделать это центром статьи34.
6 декабря 1921 г. Очень грущу, что так давно не
писал: был в обычном вихре, черт знает как заве[р]тело меня. Вчера вышли сразу
три мои книжонки о Некрасове — в ужасно плюгавом виде35. Сейчас держу корректуру «Книги о Блоке»,
которая (книга) кажется мне отвратительной. Вчера в оперном зале Народного
Дома состоялся митинг, посвященный Некрасову по случаю столетия со дня его
рождения. Я бежал с этого митинга в ужасе. <…> когда мы пришли в
оперный зал Народного Дома — всюду был тот полицейский, казенный, вульгарный
тон, который связан с комиссарами. Погода была ужасная, некрасовская. Мокрый
снег яростно бил в лицо. <...>
12 декабря 1921 года. На днях объявилась еще одна родственница
Некрасова — г-жа Чистякова. Ко мне прибежала внучка Еракова36, Лидия Михайловна Давыдова, и сказала, что в
Питере найдена ею «Луша», дочь Некрасова, с которой она вместе воспитывалась и
т. д. И дала мне адрес: Николаевская, 65, кв. 9. Я пошел туда.
Мороз ужасный. Петербург дымится от мороза. Открыла мне маленькая, горбоносая старушка в куцавейке. Повела в большую, хорошо убранную холодную комнату.
— Собственно, я не дочь Некрасова, а его сестра. Я дочь одной деревенской женщины и Некрасова-отца…
В комнате большая икона Иисуса Христа (которого она называет «Саваофом», и перед иконой неугасимая лампадка... с керосином). Мы с нею оживленно болтали обо всем. Она рассказала мне, что знаменитую «Зину», «Зинаиду Николаевну» — Некрасов взял из Публичного дома, что эта Зина перед смертью обокрала его и т. д.
Вот за стеною Мура уже начала свои словесные экзерцисы: кричит: А-ва! А-ва! Ава — значит собака. Кроме того, это самое легкое слово. Случается, что она, желая поговорить, выговаривает бессмысленно ава и только потом притягивает к этому крику значение: показывает картинку с собачкой. Раньше фонетика, а потом семантика. Заумное слово уже после произнесения становится «умным». <...>
Сейчас сяду составлять для Сазонова антологию поэтов. Ой, как мне хочется писать, а не стряпать книжонки.
Декабрь. 19, понедельник. <...> Сегодня я буду
читать «Воспоминания о Блоке» — в четвертый раз. От Кони — хвалебное письмо по
поводу моих книжек о Некрасове37.
Был вчера у Ходасевича, он читал мне свою прекрасную статью об Иннокентии
Анненском38. Статья взволновала меня
и обрадовала. Вдруг мне открылось, что Ходасевич хоть и небольшой человек, но
умеет иногда быть большим и что у него есть своя очень хорошая линия. <...>
24 декабря. Сейчас от Анны Ахматовой: она на Фонтанке, 18, в
квартире Ольги Афанасьевны Судейкиной. «Олечки нет в Петербурге, я покуда у
нее, а вернется она, надо будет уезжать». Комнатка маленькая, большая кровать
не застлана. На шкафу — на левой дверке — прибита икона Божьей Матери в
серебряной ризе. Возле кровати столик, на столике масло, черный хлеб. Дверь
открыла мне служанка-старуха: «Дверь у нас карáктерная». У Ахм. на ногах
плед: «Я простудилась, кашляю». Мы беседовали долго. <...>
«У меня большая неприятность с «Петрополисом». Они должны
были заплатить мне 9 миллионов, но стали считать «по валюте» — и дали только
четыре. Я попросила Алянского сходить к ним для переговоров, они прислали мне
грубое письмо: как я смела разговаривать с ними через третье лицо — и
приглашают меня в Правление в понедельник! Нахалы. Я ничего не ответила им, а
послала им их письмо обратно. Теперь приходил Лозинский, говорит, что я
обидела Блоха39, и т. д. ... Скоро
выходят «Четки». Ах как я не люблю этой книги. Книжка для девочек. Вы читали
журнал «Начала»? «Нет,— сказал я,— но видел, что там есть рецензия о вас».
«Ах, да! — сказала она равнодушно, но потом столько раз возвращалась к этой
рецензии, что стало ясно, какую рану представляет для нее эта глупая заметка
Чудовского40.— Я, конечно, желаю
Анне Радловой41 всякого успеха, но
зачем же уничтожать всех других» (в рецензии уколы по адресу Блока, Ахматовой,
Белого)... Я сказал: «Зачем притворяться. Будем откровенны: Чудовский —
махровый дурак, а Радлова — негодная калоша». «Я боюсь осуждать ее, грех
осуждать, но...» — сказала она и, видимо, была довольна. «Меня зовут в Москву,
но Щеголев отговаривает. Говорит, что там меня ненавидят, что имажинисты
устроят скандал, а я в скандалах не умею участвовать, вон и Блока обругали в Москве...»
Потом старуха затопила у нее в комнате буржуйку и сказала, что дров к завтрему
нет. «Ничего,— сказала Ахматова.— Я завтра принесу пилу, и мы вместе с вами
напилим». (Сегодня я посылаю к ней Колю.) Она лежала на кровати в пальто —
сунула руку под плед и вытащила оттуда свернутые в трубочку большие листы
бумаги. «Это балет «Снежная Маска» по Блоку. Слушайте и не придирайтесь к
стилю. Я не умею писать прозой». И она стала читать сочиненное ею либретто,
которое было дорого мне как дивный тонкий комментарий к «Снежной Маске». Не
знаю, хороший ли это балет, но разбор «Снежной Маски» отличный. «Я еще не
придумала сцену гибели в третьей картине. Этот балет я пишу для Артура
Сергеевича. Он попросил. Может быть, Дягилев поставит в Париже»42.
Потом она стала читать мне
свои стихи, и, когда прочитала о Блоке — я разревелся и выбежал43.
Третьего дня я был у Замятина. Он переехал во «Всемирную». Слава Богу! Для него было так мучительно бегать на заседания с Петерб. Стороны. Обедом угостили на славу — и вообще приласкали. Потом в комнату ввалился Щеголев — и полились анекдоты. Щеголев хохочет потрясающе, сед, крепок, лицо ленивое и добродушное, но лукавое. Он рассказывал, как он помирился с Лернером. Были они, как два пушкиниста, в самой непримиримой вражде. Но с Пушкинских торжеств возвращались вместе с Замятиными домой — через Неву, Лернер шел сзади один, вдруг случилась полынья. Через полынью доска. Все прошли по доске, один Лернер — трусит. Пройдет два шага и назад. Тогда Щеголев — «с того берега» крикнул:
— Ну, Николай Осипович, идите смелей!
Стыдно так трусить!
С тех пор они и помирились. Но Лернер
все же вернулся назад и пошел верхом, по мосту.
26 декабря, понедельник. <...> Был вчера с Лидой у
Анненкова. Он сидит с женой — и вместе они переводят «Атлантиду» Бенуа.
Пробуют. Квартирка чистенькая — много картинок. Я загадал: если застану его
дома, посвящу ему свою книжку о Блоке. Застал. Рассматривали вместе журнал
«Петербург», только что присланный мне Белицким.
28 декабря 1921, среда. Вчера читал на (нрзб.— Е. Ч.)
утовских Курсах лекцию — бесплатно — в пользу уезжающих на родину студентов.
Они живут в ужасных условиях. Установилась очередь на плиту, где тепло спать,
один студент живет в шкафу, провел туда электрическое освещение. Ехать они
хотят в багажном вагоне малой скоростью — багажом: 80 пудов студентов!
1922
1 января. Встреча Нового Года в Доме Литераторов. Не
думал, что пойду. Не занял предварительно столика. Пошел экспромтом, потому что
не спалось. O-o-o! Тоска — и старость — и сиротство. Я бы запретил
40-летним встречать новый год. Мы заняли один столик с Фединым, Замятиным,
Ходасевичем — и их дамами, а кругом были какие-то лысые — очень чужие.
Ко мне подошла М. В. Ватсон и сказала, что она примирилась со мной. После
этого она сказала, что Гумилев был «зверски расстрелян». Какая старуха! Какая
ненависть. Она месяца 3 [назад] сказала мне: ну что, не помогли вам ваши
товарищи спасти Г[умиле]ва?
— Какие товарищи? — спросил
я.
— Б[ольшеви]ки.
— Сволочь! — заорал я на
70-летнюю старуху — и все слышавшие поддержали меня и нашли, что на ее
оскорбление я мог ответить только так. И, конечно, мне было больно, что я
обругал сволочью старую старуху, писательницу. И вот теперь — она первая
подходит ко мне и говорит: ну, ну, не сердитесь...
Говорились речи. Каждая речь
начиналась:
— Уже четыре года...
А потом более или менее ясно говорилось, что нам нужна
свобода печати. Потом вышел Федин и прочитал о том, что критики напрасно хмурятся,
что у рус. лит. есть не только прошлое, но и будущее. Это задело меня, потому
что я все время думал почему-то о Блоке, Гумилеве и др. Я вышел и (кажется,
слишком неврастенически) сказал о том, что да, у литературы есть будущее, ибо
русский народ неиссякаемо даровит, «и уже растет зеленая трава, но эта трава на
могилах». И мы молча почтили вставанием умерших. Потом явился Марадудин и спел
куплеты — о каждом из нас, причем назвал меня Врид. Некрасова (временно
исполняющий должность Н[екрасо]ва), а его жена представила даму, стоящую в
очереди кооператива Дома литераторов,— внучку Пушкина по прямой линии от г-жи
NN. Я смеялся — но была тоска. Явился запоздавший Анненков. Стали показываться
пьяные лица. <...> Потом пришли из «Дома Искусств» — два шкловитянина:
Тынянов и Эйхенбаум. Эйхенбаум печатает обо мне страшно ругательную статью — но
все же он мне мил почему-то. Он доказывал мне, что я нервничаю, что моя
книжка о Некрасове неправильна, но из его слов я увидел, что многое основано на
недоразумении. Напр., фразу; «Довольно с нас и сия великия славы, что мы
начинаем»1, он толкует так, будто я
желаю считать себя основоположником «формально-научного метода», а между тем
эта фраза относится исключительно к Некрасову.
Тынянова книжка о Достоевском мне нравится2, и сам он — всезнающий, молодой, мне нравится.
Уже женат, бедный.
Потом Моргенштерн читал по нашему почерку — изумительно: Анненкову, которого видит первый раз, сказал: «У вас по внешности слабая воля, а на деле сильная. Вы сейчас — в самом расцвете и делаете нечто такое, от чего ожидаете великих результатов. Вы очень, очень большой человек».
Меня он определял долго, и все верно. Смесь мистицизма с
реализмом и пр.
О Замятине сказал: это подражатель. Ничего своего. Натура нетворческая.
Изумительно было видеть, что Замятин обиделся. Не показал:
жесты его волосатых рук были спокойны; он курил медленно, — но обиделся. И жена
его обиделась, смеялась, но обиделась. (Анненков потом сказал мне: «Заметили,
как она обиделась».)
Потом меня подозвал к себе проф. Тарле — и стал [вести] ту
утонченную, умную, немного комплиментарную беседу, которая становится у нас так
редка. Он любит мои писания больше, чем люблю их я. Он говорил мне: «У вас есть
две классические статьи — классические. Их мог бы написать Тэн3. Это — о Вербицкой и о Нате Пинкертоне. Я
читаю их и перечитываю. И помню наизусть...» И стал цитировать.
Рассказывал свой разговор со скульптором Иннокентием Жуковым. «Я говорю ему:
«Знаете в Лувре — Sclavi* Микель-Анджело. Я только теперь, будучи в Париже,
всмотрелся в них как следует. Какая мощь и проч.». А он мне: «Да, французы по
части техники — молодцы». Французы! Микель-Анджело — француз! И каково это: по
части техники!»
Анненков попросил Тарле дать текст к его портретам коммунаров4. Тот согласился.
А в зале происходили чудеса. Моргенштерн — давал сеансы спиритизма. Ему внушили выхватить из четырех концов залы по человеку. Он вошел, стал посередине, а зала — большая, а народу много, и вдруг, как волк, быстро, быстро кинулся вправо, влево! хвать — хвать — в том числе и меня, без раздумья выстроил в ряд. И т. д., и т. д.
Утром мы пошли домой. Говорят, в Доме Искусств было еще
тоскливее. <…>
Приехал из Ростова театр — ставит «Гондлу»5.
Хочется мне пойти и поздравить Сологуба. Был у Белицкого —
по поводу своей книжки о Блоке. <...>
2 января. Пишу для Анненкова предисловие к его книге. Он
принес мне проект предисловия, но мне не понравилось, и я решил написать сам.
Интересно, понравится ли оно ему6.
Писал о Мише Лонгинове7.
Хочу переделать ту дрянь, к-рая была написана мною прежде.
13 февраля. Щеголев живет на Петербургской стороне.
Это человек необыкновенно толстый, благодушный, хитроватый, приятный.
Обаятелен умом — и широчайшей русской повадкой. Недавно говорит мне: продайте
нам («Былому») две книжки. Я говорю: «с удовольствием». Изготовил две брошюры
о Некрасове, говорю: «дайте пять миллионов!» Щеголев: «с удовольствием». Потом
ходила моя жена, ходил я, не дает ни копейки. Дал как-то один миллион — и
больше ничего. «У самого нет». И правда: сын его сидит без папирос,— дальше
некуда. А у меня ни одного полена. Я с санками ходил во Всемирную, выпросил
поленьев двенадцать, но вез по лютому морозу, без перчаток, поленья
рассыпаются на каждом шагу, руки отморозил, а толку никакого. Я опять к
Щеголеву: «Ради Бога, отдайте хоть рукописи».— «Да вам деньги на что?» — «А мне
на дрова». «На дрова?» — «Да!» — «Так что же вы раньше не сказали? Завтра же
будут вам дрова. Пять возов!» Я в восторге. Жду день, жду два. Наконец моя жена
идет сама к дровянику (адрес дровяника дал Щ[еголев]) — и тот говорит; «С
удовольствием послал бы, но пожалуйте денежки, а то г-н Щеголев и так должен
мне слишком много». Мы купили у него воз,— а я достал денег, отнес Щеголеву
миллион и взял назад свои рукописи. С тех пор мы стали приятелями. Оказывается,
он знаменит своим несдержанием слова. Это тоже в нем очаровательная
черта — как это ни странно. Она к нему идет. Еще никогда он не сдержал своих
обещаний. Вчера я с Замятиным были у него в гостях. Чтобы оживить вечер, я
предложил рассказать: как кто воровал, случалось ли кому в жизни воровать.
Щеголев медленно, со вкусом рассказал:
— Есть в Москве Мария Семеновна... Или была, теперь она
пострадала от Чеки — а может, и снова возникла... У нее можно было пообедать и
выпить. Очень хорошая женщина. И так у нее хорошо подавалось: графинчик спирту
и вода отдельно. Хочешь, мешай в любую пропорцию. Ну вот я у нее засиделся,
разговорился, а потом ушел — очень веселый. А были там еще какие-то художники —
пили. (Пауза.) Художники казались ей подозрительны. Почему-то. На следующий
день прихожу к ней, она ко мне: «Как вы думаете, не могли ли художники унести у
меня одну вещь?» — «Какую?» — «Стакан — драгоценный, старинный».— «Неужели
пропал?» — «Пропал!» — «Нет, говорю, художники едва ли могли».— «Тогда кто же
его взял?» — Она в отчаянии. Прихожу я домой и NN рассказываю о воровстве, NN
идет к шкафу и достает стаканчик! «Вы, говорит, вчера сами его принесли,
показывали, расхваливали,— неужели этой чужой?»
Даже при рассказе все огромное лицо Щеголева порозовело. Кроме нас с Замятиным были и Щеголева, Анна Ахматова и приехавший из Москвы Чулков. Ахматова, по ее словам, «воровала только дрова у соседей», а Чулков и здесь оказался бездарен.
----------------------------------------
*
рабы (франц.)
Он очень постарел, скучен,
как паутина, и умеет говорить лишь о Тютчеве, которым теперь «занимается». Душил
нас весь вечер рассказами о том, как он отыскал такую-то рукопись, потом
такую-то, и сначала был «один процент неуверенности», а потом и этот «один
процент» исчез, когда к нему пришел покойный Эрнест Эдуардович Кноппе и
сказал: был у меня в Париже знакомый и т. д. ...
Ахматова прочитала три стихотворения <…> два
очень личных (о своем Левушке, о Бежецке, где она только что гостила) и другое
о клевете, по поводу тех толков, которые ходят о ее связи с Артуром Лурье8.
Замечателен сын Щеголева, студент 18 лет, напускает на себя
солидность — говорит басовито, пишет в «Былое» рецензии — по-детски мил,
очарователен, как и отец.
Очень смеялась Ахматова, рассказывая, какую рецензию
написал о ней в Берлине какой-то Дроздов9:
«Когда читаешь ее стихи, кажется, что приникаешь к благоуханным женским
коленям, целуешь душистое женское плятье». Впрочем, рассказывал Замятин,
а она только смеялась.
Щеголев-сын рассказал, что И. Гессен ругает в «Руле» Тана,
Адрианова, Муйжеля10 за то, что те
согласились печататься в Советской прессе, «а впрочем, как же было не
согласиться, если тех, кто отказывался, расстреливали».
— И как они могут в этой лжи жить? — ужасается Ахматова.
14 февраля. Был вчера у Ахматовой. На
лестнице темно. Подошел к двери, стукнул — дверь сразу открыли: открыла
Ахматова — она сидит на кухне и беседует с «бабушкой», кухаркой О. А.
Судейкиной.
— Садитесь! Это единственная теплая комната.
Сегодня только я заметил, какая у нее впалая «безгрудая»
грудь. Когда она в шали, этого не видно. Я стал говорить, что стихи «Клевета»
холодны и слишком классичны.
— То же самое говорит и Володя (Шилейко). Он говорит, если
бы Пушкин пожил еще лет десять, он написал бы такие стихи. Не правда ли, зло?..
Дала мне сардинок, хлеба. Много мы говорили об Анне Николаевне, вдове Гумилёва. «Как она не понимает, что все отношения к ней построены на сочувствии к ее горю? Если же горя нет, то нет и сочувствия». И потом по-женски: «Ну зачем Коля взял себе такую жену? Его мать говорит, что он сказал ей при последнем свидании:
— Если Аня не изменится, я с нею разведусь.
Воображаю, как она раздражала его своими пустяками! Коля
вообще был несчастный. Как его мучило то, что я пишу стихи лучше его. Однажды
мы с ним ссорились, как все ссорятся, и я сказала ему — найдя в его пиджаке
записку от другой женщины,— что «а все же я пишу стихи лучше тебя!». Боже, как
он изменился, ужаснулся! Зачем я это сказала! Бедный, бедный! Он так — во что
бы то ни стало — хотел быть хорошим поэтом.
Предлагали мне Наппельбаумы стать Синдиком «Звучащей
раковины»11.Я отказалась».
Я сказал ей: у вас теперь трудная должность — вы и Горький,
и Толстой, и Леонид Андреев, и Игорь Северянин — все в одном лице, даже страшно.
И это верно: слава ее в полном расцвете: вчера Вольфила
устраивала «Вечер» ее поэзии, а редакторы разных журналов то и дело звонят к
ней — с утра до вечера:
«Дайте хоть что-нибудь».
— Хорошо Сологубу! — говорит она.— У него все ненапечатанные стихи по алфавиту, в порядке, по номерам. И как много он их пишет: каждый день по нескольку.
15 февраля. Вчера весь день держал
корректуру Уитмэна. Всемирная Литература солила эту книгу 2 года — и вот
наконец выпускают. Коробят меня кое-где фельетонности, но в общем ничего <...>
Собираю матерьялы для журнала.
19 февр. 1922. Анненков: как неаккуратен! С
утра пришел ко мне (дня три назад), сидел до 3 часов и спокойно говорит: «Я в
час должен быть у Дункан!» (Дункан он называет Дунькой-коммунисткой.) Когда мы
с ним ставили «Дюймовочку»12, он опаздывал
на репетиции на 4 часа (дети ждали в лихорадке нервической), а декорации кончал
писать уже тогда, когда в театре стала собираться публика! Никогда у него нет
спичек, и он всегда будет вспоминаться как убегающий от меня на улице, чтобы
прикурить: маленький, изящный, шикарно одетый (в ботиночках, с перстнями, в
котиковой шапочке), подкатывается шариком к прохожим: позвольте закурить. Один
ответил ему: не позволю!
— Почему?
— Я уже десяти человекам подряд давал закуривать, одиннадцатому не дам!
Потом он ужасно восприимчив к съестному — возле лавок
гастрономических останавливается с волнением художника, созерцающего Леонардо
или Анджело. Гурманство у него поэтическое, и то, что он ел, для него является
событием на весь день: вернувшись с пира, он подробно рассказывает: вообразите
себе. Так же жаден он к зрительным, обонятельным и всяким другим впечатлениям.
Это делает из него забавного мужа: уйдя из дому, он обещает жене вернуться к
обеду и приходит на третьи сутки, причем великолепно рассказывает, что, где
и когда он ел. Горького портрет13 начал
и не кончил*. С Немировичем-Данченко условился,
что придет писать его портрет, да так и не собрался, хотя назначил и день и
час. Любят его все очень: зовут Юрочкой. Поразительно, как при такой
патологической неаккуратности и вообще «шалости» — он успевает написать
столько картин, портретов.
Вчера был с Замятиным у Алконоста: он говорит, что в первой
редакции мои воспоминания о Блоке разрешены. Неужели разрешат и во второй?
Сяду сейчас за Игоря Северянина.
21 февраля. Как отчетливо снился мне Репин: два бюстика, вылепленные им, моя речь к
его гостям. Ермаков14 на диванчике (и
я во сне даже подумал: почему же Репин называл Ерм. сукиным сыном, а вот
беседует с ним на диванчике!) — и главное, такая нежная любовь моя, любовь к
Репину, какая бывает только во сне. <...>
Нужно держать корректуру Уитмэна — переделывать Северянина. Сегодня
долго не хотел гореть мой светлячок: в керосине слишком много воды.
22 февраля. У Анненкова хрипловатый голос, вывезенный им из
Парижа. Он очень застенчив — при посторонних. Войдя в комнату, где висят
картины, он, сам того не замечая, подходит вплотную и обнюхивает их (он
близорук) и только тогда успокоится, когда осмотрит решительно все.
25 февраля. Вчера было рождение Мурочки — день для меня светлый,
но загрязненный гостями. Отвратительно. Я ненавижу безделье в столь
организованной форме. <...> я боялся только одного: как бы не пришел еще
один гость и не принес ей еще одного слона.
Анненков действительно великолепный медиум — он даже угадал
задуманное слово: конференция. Всякая возможность мошенничества была
исключена. Очень было интересно, когда на Анненкова влияло третье лицо — через
посредство Моргенштерна. Но в общем все это смерть и тоска.
Игорь Северянин тормозится.
28 февраля. В субботу (а теперь понедельник) я читал у
Серапионовых братьев лекцию об O'Henry
и так устал, что
— впал в обморочное состояние. Все воскресение лежал, не вставая... Был у Кони.
Он очень ругает Кузмина: «Занавешенные картинки»,— за порнографию. Студенты
Политехникума сообщили мне, что у них организовался кружок Уота Уитмэна.
<...> Я опять похудел, очень постарел. Чувствуется весна, снег тает
магически. Читаю Henry James'a «International Episode»**. У Кони я был с Наппельбаумом, фотографом, который хочет снять Анатолия Федоровича.
Тот, как и все старики, испугался: «Зачем?..» Но сам он, несмотря на 78-летний
возраст, так моложав, красив, бодр — просто прелесть. Особенно когда он сидит
за столом; у себя, в своей чистенькой, идиллической комнатке (которая когда-то
так возмущала своей безвкусицей Д. Вл. Философова). Но жизнь уже исчерпала его
до конца. Настоящего для Кони уже нет. Когда говоришь с ним о настоящем, он
ждет случая, как бы, при первой возможности, рассказать что-нибудь о былом.
Мысль движется только по старым рельсам, новых уже не прокладывает. Я знаю все,
что он скажет по любому поводу,— и это даже приятно. <…>
Какое? 9е или 10е марта 1922. Ночь, Уже ровно неделя, как я лежу больной.
<...>
Лежа не могу не читать. Прочитал
Henry James'a «Washington Square». Теперь читаю его же «Roderick
Hudson».
Прочитал (почти все, потом бросил) «Т. Tembarom» by
Barnett, и т. д.
и т. д. И от этого у меня по ночам (а я почти совсем не сплю) — английский
бред: overworked brain*** с огромной быстротой — вышвыривает множество
английских фраз — и никак не может остановиться. Сейчас мне так нехорошо, болит
правый глаз — мигрень,— что я встал, открыл форточку, подышал мокрым воздухом и
засветил свою лампадку — сел писать эти строки — лишь бы писать. Мне кажется,
что я не сидел за столом целую вечность.
-----------------------
* Он сделал только половину
лица, левую щеку, а правую оставил «так», ибо не пришел на сеанс. (Прим.
автора.)
**
«Случай из международной жизни» (англ.).
*** Переутомленный мозг (англ.).
Третьего дня попробовал в
постели исправлять свою статью о футуристах, весь день волновался, черкал,
придумывал — и оттого стало еще хуже. Был у меня в гостях Замятин, принес
множество новостей, покурил — и ушел, такой же гладкий, уверенный, вымытый,
крепенький — тамбовский англичанин,— потом был Ефимов, и больше никого. У меня
кружится голова, надо ложиться — а не хочется.
Сейчас вспомнил: был я как-то с Гржебиным и Кони. Гржебин обратился к Кони с такой речью: «Мы решили издать серию книг о «замечательных людях». И, конечно, раньше всего подумали о вас». Кони скромно и приятно улыбнулся. Гржебин продолжал; «Нужно напоминать русским людям о его учителях и вождях». Кони слушал все благосклоннее. Он был уверен, что Гржебин хочет издать его биографию — вернее, его «Житие»...— «Поэтому,— продолжал Гржебин,— мы решили заказать вам книжку о Пирогове...» Кони ничего не сказал, но я видел, что он обижен.
Он и вправду хороший человек, Анатолий Федорович,— но уже лет сорок живет не для себя, а для такого будущего «Жития», которое будет елейно и скучно; сам он в натуре гораздо лучше этой будущей книжки, под диктовку которой он действует.
12 марта. Только что, в 12 час. ночи, кончил Henry James'a «Roderick Hudson» и просто потрясен этим мудрым, тончайшим, неотразимым
искусством. У других авторов, у Достоевского, напр.,— герой как на сцене, а
здесь ты с ним в комнате — и как будто живешь с ними десятки лет. Его
Магу Garland и Кристину я знаю, как знают жену. Он нетороплив,
мелочен, всегда в стороне, всегда в микроскоп, всегда строит фразу слишком
щегольски и хладнокровно, а в общем волнует и чарует, и нельзя оторваться. В
рус. лит. ничего такого нет. И какое гениальное знание душ, какая смелость
трактовки. Какой твердой, безошибочной рукой изображен гений — скульптор Roderick,
не банальный гений дамских романов, а подлинный — капризный, эготист, не
видящий чужой психологии, относящийся к себе, к своему я как к святыне,
действительно стоящий по ту сторону. И Кристина Лайт, красавица, [с]
таким же отношением к своему я, кокетка, дрянь, шваль, но святая. И
безупречный джентльмен, верный долгу, очень благородный (совсем не манекен),
который оказывается все же в дураках,— как это тонко и ненавязчиво показано
автором, что Rowland все же банкрот, что каждая его помощь причинила
только зло, что в жизни нужно безумствовать, лететь вниз головой и творить, а
не лезть с моральными рецептами. Fancy such a theme in an
American novel! It was written (as I found in a dictionary) in 1875*. Уже предчувствовался Ницше, Уайльд — и вообще неблагополучие в романах и
мыслях. I wonder whether this extraordinary novel had a
good reception on Its nativ soil**. В нем чувствуется много французского
— флоберовского. Порою весь этот дивный анализ James'a пропадает зря, to no purpose***. Прочтешь — и спрашивать: ну, так что? Такое б[ыло] мое чувство, когда
я кончил «International Episode». Но «Wash[ington] Squ[are]» и «Hudson»—другое
дело. В «Wash[ington] Squ[are]» тоже показана моральная
победа сильного, стихийного, цельного духа over
the concocted, trifle ****.
Однако уже три четв. первого. Сейчас погасят электричество.
А нервы у меня взлетели вверх — едва ли я засну эту ночь. Сегодня я писал о
Вас. Каменском. Это все равно что после дивных миниатюр перейти к маляру.
O'Henry
меня разочаровал понемногу. Принесли мое новое пальто. Я еще не примерял его.
Болезнь моя проходит. А как мне хочется читать еще и еще! Мне больно видеть у
себя на полке книгу, которой я еще не проглотил! ¾ 3-го ночи. Не могу
заснуть…<...>
Я засветил свою
лампаду и разыскал еще одну книгу James'a, «Confidence» *****.
Попробую хоть немного отвлечься от грусти, которая душит меня во время бессонницы...
Нет, прочитал 20 страниц и бросил. Это очень плохо в Джеймсе, что каждый кусок
его повести равен всякому другому куску: всюду та же добротная ткань, та же
густая, полновесная фраза с иронической интонацией — и часто тот же сюжет: «Confidence»
—опять Рим, опять художник и девушка, опять любовь, опять brilliant dialogue****** и главное — опять бездельники — богатые люди, которые живут всласть,
ничего не делая, кроме любви («making nothing but
love»).
------------------------------------------------
* Такая тема — в американском
романе! Он написан (как я узнал из энциклопедии) в 1875 (англ.).
** Интересно, как был принят этот необычный роман на родине автора (англ.).
*** Бесцельно (англ.).
**** Над искусственными пустяками (англ.).
***** «Исповедь» (англ.).
****** Блестящий диалог (англ.).
Ночь на 15ое марта 1922 г. Которую ночь не сплю. Луна. Вчера впервые вышел. Dizziness*.
Но в общем ничего. Читаю Thomas Hardy «Far from the
Madding Crowd»**. Здорово! Сейчас вспомнил, как
Гумилев почтительно здоровался с Немировичем-Данченко и даже ходил к нему в
гости — по праздникам. Я спросил его, почему. Он ответил: «Видите ли, я —
офицер, люблю субординацию. Я в литературе, — капитан, а он — полковник». «Вот
почему вы так учтивы в разговоре с Горьким». «Еще бы, ведь Горький генерал!..»
Это было у него в крови. Он никогда не забывал ни своего чина, ни чужого.
Как он не любил моего «Крокодила»! И тоже по оригинальной
причине. «Там много насмешек над зверьми: над слонами, львами, жирафами». А он
вообще не любил насмешек, не любил юмористики, преследовал ее всеми силами в своей
«Студии» и всякую обиду зверям считал личным себе оскорблением. В этом было
что-то гимназически-милое. <...>
6 часов. Потушу светлячок и лягу. Авось усну. Очевидно, мне
опять умирать от бессонницы. Бессонница отравила всю мою жизнь: из-за нее в
лучшие годы — между 25 и 35 годами — я вел жизнь инвалида, почти ничего не
писал, чуждался людей — жил с непрерывной мутью в голове. То же начинается
теперь. Как бороться с этим, не знаю. <...>
В Питере возникло Уитменское Общество. Написанное на обороте
принадлежит основателю общества — студенту Барабанову15, Борису Николаевичу. Он был у меня несколько
раз. Шинель у него поразительно порванная, в сущности, состоит из трех или
четырех отдельных частей, лицо красивое, каштановые (но грязные) локоны, выражение
лица такое, будто у него болят зубы. Я разыскивал его в общежитии — на
Бассейной — (общежитие Педагогического Института) — там по всем лестницам снуют
девицы и юноши, в каждой комнате кучи народу, все знают Барабанова, он очень
популярен среди них — нечто вроде вождя, «талант»,— и никто из этих девиц не
догадается зашить ему шинель. <…>
16 марта. 6 час утра. <...> Статья о
Каменском, кажется, удалась мне. Перечитал вчера свой набросок о Леониде
Андрееве: боюсь, не мало ли я выразил его добродушие, простодушие, его
детскость. Он был, в сущности, хороший человек, и если бы я не был критиком, мы
были бы в отличных отношениях. Но он имел единственное, ничем не объяснимое
качество: он боялся, ненавидел критиков. Помню, однажды я пришел к нему пешком
(босиком) — (это 12 верст) — вместе с Ольдором16.
Андреев принял меня, как всегда, сердечно, но Ольдора еле удостоил разговора.
Ольдор, действительно, скучный и неумный остряк. Я спросил Андреева, отчего вы
так равнодушны к вашему гостю. «Ну его! — ответил Андреев.— Он в 1908 году
написал на меня пародию». А так он был добр чрезвычайно. Помню, сколько
внимания, ласки, участия оказывал он, напр., бездарному Брусянину: читал его
романы, кормил и одевал его, выдавал ему чеки (якобы взаймы) и проч. Или его доброта
к Н. Н. Михайлову17. Или к
Фальковскому18. Он всегда искал, к
кому прилепиться душой и даже так: кому поклониться. Однажды пришел в апогее
своей славы к С. А. Венгерову19,
просидел у него целый день и, как гимназист, «задавал ему вопросы». Скромный и
недалекий Венгеров был, помнится, очень смущен. Недавно Горнфельд рассказывал
мне, что такой же визит Андреев нанес ему. И тоже — нежный, почтительный тон.
Он любил тон товарищеский. Вдруг ему казалось, что с этим человеком можно жить
по-кунацки, по-братски. Он даже табак подавал этому ч[елове]ку особенно. Но
хватало пороху только на три дня, потом надоедало, он бросал. Такой же тон был
у него с Анной Ильиничной, его женой.
17 марта. Мороз. Книжных магазинов
открывается все больше и больше, а покупателей нет. Вчера открылся новый — на
углу Семеновской и Литейного, где была аптека. Там я встретил Щеголева. Он
входит в книжный магазин, как в свое царство,— все приказчики ему низко
кланяются:
— Здравствуйте, Павел Елисеевич,— и вынимают из
каких-то тайников особенные заветные книжки.
С ним у меня отношения натянутые, Я должен был взять у него
свои статья, так как он не платит денег.
Он встретил меня словами;
— Вы ужасный человек. Никогда не буду иметь с вами дело...
------------------------------------
* Головокружение
(англ.).
**
«Вдали от обезумевшей толпы» (англ.).
А уходя, подмигнул:
— Дайте чего-нибудь для «Былого». Бог с вами. Прощаю.
И я дам. Очень он обаятельный.
Если просидеть час в книжном магазине — непременно раза два или три увидишь покупателей, которые входят и спрашивают:
— Есть Блок?
— Нет.
— И «Двенадцати» нет?
— И «Двенадцати» нет. Пауза.
— Ну так дайте Анну Ахматову!
Только что вспомнил (не знаю, записано ли у меня), что
Маяковский в прошлом году в мае страшно бранил «Двенадцать» Блока, фу, какие
немощные ритмы.
18 марта. Был вчера в кружке Уитмэнианцев и вернулся устыженный. Правда,
Уитмэнианства там было мало: люди спорили, вскрикивали, обвиняли друг друга в
неискренности, но — какая жажда всеосвящающей «религии», какие запасы фанатизма.
Я в последние годы слишком залитературился, я и не представлял себе, что возможны
какие-нибудь оценки Уитмэна, кроме литературных,— и вот, оказывается, благодаря
моей чисто литературной работе — у молодежи горят глаза, люди сидят далеко
за полночь и вырабатывают вопрос: как жить. Один вроде костромича все
вскидывался на меня: «Это эстетика!» Словно «эстетика» —ругательное слово. Им
эстетика не нужна — их страстно занимает мораль. Уитмэн их занимает как
пророк и учитель. Они желают целоваться, и работать, и умирать — по Уигмэну.
Инстинктивно учуяв во мне «литератора», они отшатнулись от меня. Нет, цела
Россия! — думал я, уходя. Она сильна тем, что в основе она так наивна, молода,
«религиозна». Ни иронии, ни скептицизма, ни юмора, а все всерьез, in earnest*.
<...> здесь сидели — истомленные бесхлебьем, бездровьем, безденежьем
— девушки и подростки-студенты и жаждали — не денег, не дров, не эстетич.
наслаждений, но — веры. И я почувствовал, что я рядом с ними — нищий, и ушел
опечаленный. Сейчас сяду переделывать статью о Маяковском. Вчера на заседании
Всемирной Литературы рассказывались недурные анекдоты о цензуре.
У Замятина есть рассказ «Пещера» — о страшной гибели
интеллигентов в Петербурге. Рассказ сгущенный, с фальшивым концом и, как
всегда, подмигивающий — но все же хороший. Рассказ был напечатан в «Записках
Мечтателей» в январе сего года. Замят. выпускает теперь у Гржебина книжку своих
рассказов, включил туда и «Пещеру» — вдруг в типографию является «наряд» и
рассыпает набор. Рассказ запрещен цензурой! Зам[ятин] — в военную цензуру: там
рассыпаются в комплиментах: чудесный рассказ, помилуйте, это не мы. Это
Политпросвет. Зам[ятин] идет на Фонтанку к Быстрянскому. Быстрянский сидит в
большой комнате один; потолок хоть и высоко, но, кажется, навис над самой его
головой; очки у него хоть и простые, но кажутся синими. Зам[ятин] говорит ему:
вот видите, янв. номер «Зап. Мечтателей». Видите: цензура разрешила. Проходит
два месяца, и тот же самый рассказ считается нецензурным. А между тем вы сами
видите, что за эти два месяца Сов. Респ. не погибла. Рассказ не нанес ей
никакого ущерба.
Быстрянский смутился и, не читая рассказа, разрешил
печатать, зачеркнув запрещение. Оказывается, что запрещение исходило от
некоего тов. Гришанина, с которым Быстрянский в ссоре!
19 марта 1922 г. <...> Новые анекдоты о
цензуре, увы — достоверные. Айхенвальд представил в ценз. статью, в которой
говорилось, что нынешнюю молодежь убивают, развращают и проч. Цензор статью
запретил. Айхенв. думал, что запрещение вызвали эти слова о молодежи. Он к
цензору (Полянскому): я готов выбросить эти строки.
— Нет, мы не из-за этих
строк.
— А отчего?
— Из-за мистицизма.
— Где же мистицизм?
— А вот у вас строки:
«умереть, уснуть», это нельзя. Это мистицизм.
— Но ведь это цитата из
«Гамлета»!
----------------------------------------------
*
Всерьез (англ.).
— Разве?
— Ей-богу.
— Ну, погодите, я пойду посоветуюсь.
Ушел — и вернувшись, со смущением сказал;
— На этот раз разрешаем.
Все это сообщает Замятин.
Замятин очень любит такие анекдоты, рассказывает их медленно, покуривая, и
выражение у него при этом как у кота, которого гладят. Вообще это приятнейший,
лоснящийся парень, чистенький, комфортный, знающий, где раки зимуют; умеющий
быть со всеми в отличных отношениях, всем нравящийся, осторожный,— и все же
милый. Я, по крайней мере, бываю искренне рад, когда увижу его сытое лицо.
<...> он умело и осторожно будирует против властей — в меру, лишь бы
понравиться эмигрантам. Стиль его тоже — мелкий, без широких линий, с маленькими
выдумками маленького человека. Он изображает из себя англичанина, но
по-английски не говорит и вообще знает поразительно мало из англ. литературы и
жизни. Но — и это в нем мило, потому что, в сущности, он милый малый, никому не
мешающий, приятный собеседник, выпивала. Сейчас получена книжка В. Евг.
Максимова «Великий Гуманист» (о Короленко), посвященная полемике со мною. Но
книжка написана так скучно, что я не мог прочитать даже тех строк, которые
имеют отношение ко мне. Бедный Короленко! О нем почему-то пишут всё скучные
люди. Сам он был дивный, юморист, жизнелюб, но где-то под спудом и в нем лежала
застарелая русская скука, скука русских изб, русских провинциальных квартир,
русских луж и заборов. <...>
20 марта. Сегодня устраивал в финск. торговой
делегации дочь Репина Веру Ильиничну. Вера Ильинична — <…> тупа
умом и сердцем, ежесекундно думает о собственных выгодах, и когда целый день
потратишь на беготню по ее делам, не догадается поблагодарить. Продавала здесь
картины Репина и покупала себе сережки — а самой уже 50 лет, зубы вставные,
волосы крашеные, сервильна, труслива, нагла, лжива — и никакой души, даже в
зародыше. Я с нею пробился часа три, оттуда в Госиздат — хлопотать о старушке
Давыдовой — пристроить ее детские игры, оттуда в Севцентропечать — хлопотать о
старушке Некрасовой. Опять я бегаю и хлопочу о старушках, а жизнь проходит, я
ничего не читаю, тупею. Какая дурацкая у меня доброта! В финской
делегации — меня что-то поразило до глупости. Вначале я не мог понять, что.
Чувствую что-то странное, а что — не понимаю. Но потом понял: новые обои!
Комнаты, занимаемые финнами, оклеены новыми обоями!! Двери выкрашены свежей
краской!! Этого чуда я не видал пять лет. Никакого ремонта! Ни одного
строящегося дома! Да что — дома! Я не видел ни одной поправленной дверцы от
печки, ни одной абсолютно новой подушки, ложки, тарелки!! Казалось даже
неприятным, что в чистой комнате, в новых костюмах, в чистейших воротничках, по
страшно опрятным комнатам ходят кругленькие чистенькие люди. О!! Это было
похоже на картинку модного журнала; на дамский рисунок; глаз воспринимал это
как нечто пересахаренное, слишком слащавое... Читаю Томаса Гарди, роман «Far from the Madding Crowd» — о фермере Оак'е, который влюбился. Читаю и думаю:
а мне какое дело. Мне кажется, что к 40 годам понижается восприимчивость к
худож. воспроизведению чужой психологии. Но нет, это великолепно. Сватовство
изображено классически: какой лаконизм, какая свежесть красок.
21 марта 1922. Снег. Мороз. Туман. Как-то
зазвал меня Мгебров20 (актер) в здание
Пролеткульта на Екатерининскую ул. — посмотреть постановку Уота Уитмэна —
инсценированную рабочими. Едва только началась репетиция, артисты поставили роскошные
кожаные глубокие кресла — взятые из Благородного Собрания — и вскочили на них
сапожищами. Я спросил у Мгеброва, зачем они это делают. «Это восхождение ввысь!»
— ответил он. Я взял шапку и ушел.— «Не могу присутствовать при порче вещей.
Уважаю вещь. И если вы не внушите артистам уважения к вещам, ничего у вас не
выйдет. Искусство начинается с уважения к вещам».
Ушел и больше не возвращался.
Уитмэн у них провалился.
Да, Вера Репина <...>
действительно несчастна. У нее ни друзей, ни знакомых, никого. Все шарахаются
от ее страшного мещанства. Что удивительнее всего — она есть верная и меткая
карикатура на своего отца. Все качества, которые есть в ней, есть и в нем. Но у
него воображение, жадность к жизни, могучий темперамент — и все становится
другим. Она же в овечьем оцепенении, в безмыслии, в бесчувствии — прожила всю
жизнь. Жалкая.
Мне казалось, что сегодня я присутствовал при зарождении
нового религиозного культа. У меня пред диваном стоит ящик, на котором я во
время болезни писал. (Лида говорила по этому поводу: у тебя в комнате 8 столов,
а ты, чудной ч[елове]к, пишешь на ящике.) В этом ящике есть дырочка. Мурке
сказали, что там живет Бу. Она верит в этого Бу набожно и приходит
каждое утро кормить его. Чем? Бумажками! Нащиплет бумажек и сует в дырочку.
Если забываем, она напоминает: Бу — ам, ам! Стоит дать этому мифу развитие —
вот и готовы Эврипиды, Софоклы, литургии, иконы.
22 марта 1922. Стоит суровая ровная зима. Я сижу в пальто, и мне
холодно. «Народ» говорит: это оттого, что отнимают церковные ценности. Такой
весны еще не видано в Питере.
Ах, как чудесен Thomas Hardy. Куда нашим Глебам
Успенским. Глава Chat* — чудо по юмору, по фразеологии, по типам. И сколько
напихано матерьялу. О! о! о!
Сегодня был опять у чухон — устроил для Репина все — и
деньги (990 марок) в визу для Веры Репиной — а у самого нет даже на трамвай.
На какие деньги я сегодня побреюсь, не знаю.
Видел мельком Ахматову. Подошла с сияющим лицом.
«Поздравляю! Знаете, что в «Доме Искусств»?» — «Нет».— «Спросите у Замятина.
Пусть он вам расскажет». Оказывается, из Совета изгнали Чудовского! А мне это
все равно. У меня нет микроскопа, чтобы заметить эту вошь.
Был у Эйхвальд. Она служит у американцев, Рассказывает, что
нас, русских, они называют: «Natives»**.
Был на заседании Восточной Коллегии «Всемирной Литературы»,
которая редактирует журнал «Восток». Там поразительно упрям проф.
Алексеев. Он дает много хламу (он очень глупый человек). Когда ему доказывают,
что это для журнала не подходит, он в течение часу доказывает, что это отличный
матерьял.
Я сказал акад. И. Ю. Крачковскому, что их коллегию
можно назвать «Общество для борьбы с Алексеевым». Он зовет Алексеева «Желтой
Опасностью». Послезавтра Лидины именины, а у меня ни копейки нет.
Вышла книжка Наппельбаума «Раковина». В ней комические стихи Иды Наппальбаум: змея вошла ей в рот и вышла «тайным проходом». <...>
Только теперь узнал о смерти Дорошевича. В последний раз я
видел его месяца два назад — при очень мучительных для меня обстоятельствах.
Сюда, в Питер, приехали два москвича: Кусиков21
и Пильняк. Приехали на пути в Берлин. На руках у них были шалые
деньги, они продали Ионову какие-то рукописи, которые были проданы ими
одновременно в другие места, закутили, и я случайно попал в их орбиту:
я, Замятин и жена Замятина. Мы пошли в какой-то кабачок на Невском, в
отдельный кабинет, где было сыро и гнило, и стали кутить. После каторжной моей
жизни мне это показалось забавно. Пильняк, длинный, с лицом немецкого
колониста, с заплетающимся языком, пьяный, потный, слюнявый — в длинном
овчинном тулупе,— был очень мил. Кусиков говорил ему:
— Скажи: бублик.
— Бублик.
— Дурак! Я сказал: республика, а ты говоришь: бублик. Видишь, до чего ты пьян.
Они пили брудершафт на вы, потом на мы,
заплатили 4 миллиона и вышли. Пильняка с утра гвоздила мысль, что необходимо
посетить Губера22, который живет на
Петерб[ургской] Стор[оне] (Пильняк, при всем пьянстве, никогда не забывает
своих интересов: Губер написал о нем рецензию, и он хотел поощрить Губера к
дальнейшим занятиям этого рода.) Он кликнул извозчика — и мы втроем поехали на
Пб. Ст[орону]. От Губера попали в дом Страх. О-ва Россия, где была Шкапская23, с которой Пильняк тотчас же начал лизаться.
Острили, читали стихи — я вдруг кто-то мимоходом сказал, что в соседней
комнате Дорошевич.
— То есть какой Дорошевич?
— Влас Михайлович.
— Не может быть!
— Да. Он болен.
Я не дослушал, бросился в соседнюю комнату-» и увидел тощее,
мрачное, длинное, тусклое, равнодушное нечто, нисколько не похожее на прежнего
остряка и гурмана. Каждое мгновение он издавал такой звук:
— Га!
----------------------------------------
* «Разговор» (англ.).
** Туземцы (англ.).
У него была одышка. Промежутки между этими га были
правильные, как будто метрономом отмеренные, и это делало его похожим на
предмет, инструмент, а не на живого человека. Я постоял, посмотрел, он узнал
меня, протянул мне тощую руку,— и я почувствовал к нему такую нежность, что мне
стало трудно вернуться к тем, пьяным и еще живым. Дорошевич никогда не
импонировал мне как писатель, но в моем сознании он всегда был победителем,
хозяином жизни. В Москве, в «Русском Слове» это был царь и бог. Доступ к нему
был труден, его похвала осчастливливала*. Он
очень мило пригласил меня в «Русское Слово». Я написал о нем очень ругательный
фельетон. Мне сказали (Мережковский): это вы непрактично поступили: не бывать
вам в «Русском Слове»! Я огорчился. Вдруг получаю от Дорош. приглашение. Иду к
нему (на Кирочную) — он ведет меня к себе в кабинет, говорит, говорит и
вынимает из ящика... мой ругательный фельетон. Я испугался — мне стало
неловко. Он говорит: вы правы и не правы (и стал разбирать мой отзыв). Потом —
пригласил меня в «Рус. Слово» и дал 500 р. авансу. Это был счастливейший день
моей жизни. Тогда казалось, что «Рус. Слово» — а значит, и Дорош. — командует
всей русской культурной жизнью: от него зависела слава, карьера,— все эти
Мережковские, Леониды Андреевы, Розановы были у него на откупу, в подчинении. И
вот — он покинутый, мертвый, никому не нужный. В комнате была какая-[то]
высокая дева, которая звала его папой,— и сказала мне (после, в коридоре):
— Хоть бы скорее! (т. е. скорее бы умер!)
23 марта. Принял опий, чтобы заснуть. Проснулся с тяжелой
головой. Читал «Wisdom of Father Brown», by Chesterton. Wisdom
rather stupid and Chest, seems to me the most commonplace genius I ever read of**.
Мура указала мне на вентилятор. Я запел:
Вентилятор,
вентилятор,
Вентилятор,
вентиля.
Она сразу уловила tune***
и запела:
Паппа
папа папа папа
Паппапапапапапа,
Очень чувствительная к ритму девица.
24 марта. Нет ни сантима. Читаю Chesterton'a «Innocence of Father Brown»— the most stupid thing I
ever read****.
25 марта. Тихонов недавно в заседании
вместо Taediuro vitae***** несколько раз сказал Те Deum
vitae******. Ничего. Мы затеваем втроем
журнал «Запад» — я, он и Замятин. Вчера было первое заседание24. Сейчас я отправлюсь к Серг. Фед. Ольденбургу
— за книгами.
26 марта. Очень неудачный день, С утра
я пошел по делам: к Беленсону25 по поводу
книги Репина — не застал. В типографию на Моховую по поводу своей книги об
Уайльде — набрана, но так как издатель Наппельбаум не платит денег, то книга
отложена. Между тем цены растут, нужно торопиться, человек погубил мою книгу. Я
пошел к нему, к Наппельбауму. Не застал. Оставил ему грозную записку. Оттуда к
Алянскому — не застал. Сидит его служащая, рядом с буржуйкой, кругом кипы книг,
и ни одного покупателя. Даже Блока 1-й том не идет. Алянский назначил за томик
Блока цену 400.000 р., когда еще не получил счета из типографии. Получив этот
счет, он увидел, что 400.000 — это явный убыток, и принужден был повысить цену
до 500.000. А за 500.000 никто не покупает. Мой «Слоненок» лежит камнем26. Ни один книгопродавец не мог продать и пяти
экземпляров.
-------------------------------------
* Как стремился Маяковский
понравиться, угодить Дорошевичу. Он понимал, что тут его карьера. Я все
старался, чтобы Дорош. позволил Маяк. написать с себя портрет. Дорош. сказал:
ну его к черту. (Прим. автора.)
** «Мудрость отца Брауна»
Честертона. Мудрость довольно глупая, и Честертон представляется мне самым
заурядным гением, какого мне доводилось читать (анел.).
*** Мелодию (анел.).
****
«Неведение отца Брауна» — ничего глупее не читал (англ.).
***** Отвращение к жизни (лат.).
****** Гимн жизни (лат.).
На книжки о Некрасове и
смотреть не хотят27. Наш разговор происходил
на Невском — в доме № 57, в конторе издательства «Алконост» и «Эпоха». (В окно
я видел желтый дом № 86 и вспомнил вдруг, что в оны годы там был Музей восковых
фигур, где находилась и Клеопатра, описанная Блоком в известных стихах:
Она
лежит в гробу стеклянном.28
Помню, я встретился там с
Александром Александровичем, и мы любовались змеею, которая с постоянством
часового механизма жалила — систематично и аккуратно — восковую грудь царицы.)
Из Алконоста я пошел в издательство «Полярная Звезда»,
отнес корректуру Некрасова и мечтал, не получу ли денег. Но Лившица не застал.
<...> Напрягая все силы, чтобы не испытывать отчаяния, голодный — иду на
Васильевский Остров к Ольденбургу, в Академию Наук. У Ольденбурга мне нужно
получить Рабиндраната Тагора. Ольденбург болен. Он живет на первом этаже во
дворе, в Академии Наук. Куча детей, внучат и еще каких-то, женщины, которые
гладят, толкут, пекут, горшок в передней, и на диване свеженький, как воробей,
Ольденбург. С наигранной энергией он говорит обо всем, но увы, Рабиндраната у
него нет. Он сказал, что много книг есть у приехавшей только что из-за границы
профессорши Добиаш-Рождественской29,
которая живет в университете. Я в университет. Сперва — в канцелярию. «Где
живет Рождественская?» — «Не знаю!» — отвечает красноносая старуха. Наконец я
добрался. Позвонил. Долго не открывают. Потом открыла какая-то низкорослая,
полуседая:
— Я не открывала, так как
думала, что голодающие!
Добиаш-Рождественской нет!
Она действительно вернулась из Парижа, но книг еще не получила: они в багаже!
Голодный, истомленный иду
назад. Сегодня сдуру я назначил свидание Анне Ахматовой — ровно в 4 часа.
Покупаю по дороге (на последние деньги!) булку, иду на Фонтанку. Ахматова ждала
меня. На кухне все убрано, на плите сидит старуха, кухарка Ольги Афанасьевны,
штопает для Ахматовой черный чулок белыми нитками.
— Бабушка, затопите печку! — распорядилась Ахматова, и мы
вошли в ее узкую комнату, три четверти которой занимает двуспальная кровать,
сплошь закрытая большим одеялом. Холод ужасный. Мы садимся у окна, и она
жестом хозяйки, занимающей великосветского гостя, подает мне журнал «Новая
Россия», только что вышедший под редакцией Адриянова, Тана, Муйжеля и других
большевиствующих. <...> я показал ей смешное место в статье
Вишняка30. <...> но тут
заметил, что ее ничуть не интересует мое мнение о направлении этого журнала,
что на уме у нее что-то другое. Действительно, выждав, когда я кончу свои
либеральные речи, она спросила:
— А рецензии вы читали?
Рецензию обо мне. Как ругают!
Я взял книгу и в конце увидел
очень почтительную, но не восторженную статью Голлербаха31. Бедная Анна Андреевна. Если бы она только
знала, какие рецензии ждут ее впереди!
— Этот Голлербах,— говорила она,— присылал мне стихи, очень
хвалебные. Но вот в книжке о Царском Селе — черт знает что он написал обо мне32. Смотрите!
Оказывается, что в книжке об Анне Ахматовой Голлербах
осмелился указать, что девичья фамилия Ахматовой — Горенко!! «И как он смел!
Кто ему позволил! Я уже просила Лернера передать ему, что это черт знает что!»
Чувствовалось, что здесь главный пафос ее жизни, что этим, в
сущности, она живет больше всего.
— Дурак такой! — говорила она о Голлербахе.— У его отца
была булочная, и я гимназисткой покупала в их булочной булки,— отсюда не
следует, что он может называть меня... Горенко.
Чтобы проверить свое ощущение, я сказал поэтессе, что у меня
в Студии раскол между студистами: о[д]ни за Ахматову, другие против.
— И знаете, среди противников есть тонкие и умные люди.
Например, одна моя слушательница с неподвижным лицом, без жестов вдруг в
минувший четверг прочитала о вас доклад — сокрушительный,— где доказывала, что
вы усвоили себе эстетику «Старых Годов», Курбатовского «Петербурга», что ваша
Флоренция, ваша Венеция — мода, что все ваши позы кажутся ей просто позами.
Это так взволновало Ахматову, что она почувствовала
потребность аффектировать равнодушие, стала смотреть в зеркало, поправлять
челку и великосветски сказала:
— Очень, очень интересно! Принесите мне, пожалуйста,
почитать этот реферат.
Мне стало страшно жаль эту трудно живущую женщину. Она
как-то вся сосредоточилась на себе, на своей славе — и еле живет другим.
Показала мне тетрадь своих новых стихов, квадратную, большую.
— Вот, хватило бы на новую книжку, но критики опять скажут: «Ахматова повторяется». Нет, я лучше издам ее в Париже, пусть мне оттуда чего-нибудь пришлют!
За границей, по ее словам, критика гораздо добрее. «В
Берлине вышла «Новая Русская Книга» — там обо мне — да и обо всех — самые
горячие отзывы. Я — гений, Ремизов — гений, Андрей Белый — гений»33.
— Ну, что, у вас теперь много
денег? — спросил я.
— Да, да, много. За «Белую
Стаю» я получила сразу 150.000.000, могла сшить платье себе, Левушке послала —
вот хочу послать маме, в Крым. У меня большое горе: нас было четыре сестры, и
вот третья умирает от чахотки34. Мама
так и пишет: «умирает». В больнице. Я знаю, что они очень нуждаются, и никак не
могу послать. Мама пишет: «по почте не посылай!»
Заговорили о голодающих. Я предложил ей свою идею: детская книга
для Европы и Америки. Она горячо согласилась.
В комнате стало жарко. Она сварила мне в кастрюле кофе, сама
быстро поставила столик, чудесно справилась с вьюшками печки, и тут только я
заметил, как идет ей ее новое платье.
— Это материя из Дома Ученых!
Я достал из кармана булку и стал
уплетать. Это был мой обед.
Она жаловалась на Анну Николаевну
(вдову Гумилева):
— Вообразите, у Наппельбаумов Вол[ь]фсон35 просит у нее стихов, а она дает ему подлинный
автограф Гумилева. Даже не потрудилась переписать. «Что вы делаете?!» —
крикнула я и заставила Иду Наппельбаум переписать. Вот какая она некультурная.
Потом сама предложила: — Хотите послушать стихи? — прочитала
«Юдифь»36, похожую на «Три пальмы»
по размеру.
— Это я написала в вагоне, когда ехала к Левушке. Начала еще
в Питере. Открыла Библию (загадала), и мне вышел этот эпизод. Я о нем и
загадала...
27 марта. Не спал всю ночь: читал Thomas'a Hardy и
Chesterton'а. Гарди восхищает меня по-прежнему: книга полна
юмора. Это юмор — не отдельных страниц, но всей книги, всего ощущения жизни.
Все же в Честертоне есть что-то привлекательное. Он, конечно, пустое место, но
культурные люди в Европе умеют быть пустыми местами,— на что мы,
русские, совсем не способны. У нас если человек — пустое место, он — идет в
пушкинисты, или вступает в Цех поэтов, или издает «Столицу и Усадьбу» — в
Англии же на нем столько одежд и прикрытий, что его оголтелость не видна;
причем Честертон шагает такой походкой, будто там, под платьем, есть какая-то
важнейшая фигура. <...>
29 марта. Мурка сидит у меня на колене и смотрит, как я пишу.
О Доме Искусств. В период черных годов 1919—1921 я давал оглушенным и
замученным людям лекции Гумилева, Горького, Замятина, Блока, Белого и т. д., и
т. д., и т. д. Волынский так павлинился, говорил, что есть высшие идеи, идеалы
и проч. и проч., что я подумал, будто у него и в самом деле есть какая-то
высокая программа, в тысячу раз лучше моей,— and
resigned*.
Лекции, предложенные мною, были:
— О Пушкине
— О Розанове
— О Шпенглере
— О Врубеле
и еще три детских вечера — но Волынский сказал: «Нет, это не программа. Нужна программа» — и прочитал декларацию, пустопорожнюю и глупую. Я ушел в отставку — и вот уже 2 месяца ни одной лекции, ни одного чтения, Студия распалась, нет никакой духовной жизни,— смерть. Процветает только кабак, балы, маскарады — да скандалы.
Детей восхищает мысль, что сегодня первое апреля.
Бобины сотоварищи решили: нарядить одного мальчика девочкой и сказать директору
(Ю. А. Мовчану), что в школу поступила новенькая.
По случаю своего рождения я решил
возможно дольше поваляться в постели — до 12 часов! Первый раз в жизни!
----------------------------
* И
смирился (англ.)
Погода дивная! Солнце. Я сегодня начал делать записи о
Честертоне. Снег тает волшебно. Но сколько луж!
Вечер. Был в Доме Искусств на заседании. Истратил часов 6 на
чепуху. Оказывается, в Доме Искусств нет денег. Изобретая средства для их
изыскания, Дом Искусств надумал — устроить клуб: ввести домино, лото, биллиард
и т. д. Вот до чего докатилась наша высокая и благородная затея. Я с несвойственной
мне горячностью (не люблю лиризмов) говорил, что все это можно и нужно, но во
имя чего? Не для того, чтобы 40 или 50 бездельников, трутней получали
(неизвестно отчего и за что) барыши и жили бы припеваючи, а для того, чтобы
была какая-то культурная плодотворная деятельность, был журнал, были лекции,
было живое искусство, была музыка и т. д. и т. д. Домой я шел с Тихоновым, и он
сказал мне интересную вещь о Чехове: оказывается, Тихонов студентом очень
увлекался Горьким, а Чехов говорил ему:
— Можно ли такую
дрянь хвалить, как «Песня о Соколе». Вот погодите, станете старше, самим вам
станет стыдно.
«И мне действительно стыдно»,— говорит Тихонов.
Расставшись с ним, я пошел к Арнольду Гессену37 в его книжный магазин (бывший Соловьева). Ко
мне пристрастился Пяст, к-рый ходит по всему Петербургу, продает «Садок
Судей». Гессен купил у него эту любопытную книжку за 500 тыс. р.— и подарил мне
«Весь Петроград».
Придя домой, я нашел у себя на столе плитку шоколаду, 8
перьев и 1 карандаш. Перья идеальный подарок, так как давно уже у меня нечем
писать.
Вчера во «Всемирной Литературе» было много страстей. Акад.
И. Ю. Крачковский с великолепной четкостью, деликатностью, вескостью доказал
коллегии, что многие места в статьях Алексеева глупы и пошлы. В статьях
действительно много отступлений, полемических выпадов, бестактных и бездарных.
Я восхищался Крачковским, он был так неумолимо ясен, точен — и, главное, смел:
нужна великая смелость, чтобы спорить с этим тупоголовым китайцем. Тихонов
потом сказал мне, что Крачковский накануне своего выступления не спал всю ночь.
Но произносил он свою критику обычным ровным, усыпительно-бесстрастным тоном —
как всегда, не повышая, не понижая голоса, и если не смотреть на него, можно было
бы сказать, что он равнодушно читает какую-то книгу, которая ему неинтересна и
даже — непонятна. Алексеев устроил величайшую бурю: заявил о своем уходе и
проч.— но через часа 3 его укротили, и он пошел на уступки. Это была трудная и
сложная работа, которую производили сразу и проф. Владимирцев38, и Ольденбург, и Тихонов.
Ольденбург уже выздоровел. У него манера: подавать при
встрече две руки и задавать вам бодрые, очень энергичные, но внутренне
равнодушные вопросы: «Ну что, как? Что вы делаете?» Я от этого нажима и наскока
всегда теряюсь.
Чем больше я думаю, тем больше увлекает меня моя будущая
статья о Честертоне. Думаю завтра утром встать и сейчас же приняться за нее.
У Гумилева зубы были проедены на сластях. Он был в отношении
сластей — гимназист.
Однажды он доказывал мне, что стихи Блока плохи; в них
сказано:
В какие улицы глухие
Гнать удалого лихача39.
«Блок, очевидно, думает, что лихач — это лошадь. А между тем лихач — это человек».
Убили Набокова40.
Боже, сколько смертей: вчера Дорошевич, сегодня Набоков. Набокова я помню лет
пятнадцать. Талантов больших в нем не было; это был типичный первый ученик.
Все он делал на пятерку. Его книжка «В Англии» заурядна, сера, неумна, похожа
на классное сочинение. Поразительно мало заметил он в Англии, поразительно
мертво написал он об этом. И было в нем самодовольство первого ученика. Помню,
в Лондоне он сказал на одном обеде (на обеде писателей) речь о положении дел в
России и в весьма умеренных выражениях высказал радость по поводу того, что
государь посетил парламент. Тогда это было кстати, хорошо рассчитано на газетную
(небольшую) сенсацию. Эта удача очень окрылила его. Помню, на радостях он
пригласил меня пойти с ним в театр и потом за ужином все время — десятки раз —
возвращался к своей речи. Его дом в Питере на Морской, где я был раза два,— был
какой-то цитаделью эгоизма: три этажа, множество комнат, а живет только одна
семья! Его статьи (напр., о Диккенсе) есть, в сущности, сантиментальные и
бездушные компиляции. Первое слово, которое возникало у всех при упоминании о
Набокове: да, это барин.
У нас в редакции «Речь» всех волновало то, что он приезжал
в автомобиле, что у него есть повар, что у него абонемент в оперу и т. д.
(Гессен забавно тянулся за ним: тоже ходил в балет, сидел в опере с партитурой
в руках и т. д.). Его костюмы, его галстухи были предметом подражания и
зависти. Держался он с репортерами учтиво, но очень холодно. Со мною одно
время сошелся: я был в дружбе с его братом Набоковым Константином, кроме того,
его занимало, что я, как критик, думаю о его сыне-поэте41. Я был у него раза два или три — мне очень не
понравилось: чопорно и не по-русски. Была такая площадка на его парадной
лестнице, до которой он провожал посетителей, которые мелочь. Это очень
обижало обидчивых.
Но все же было в нем что-то хорошее. Раньше всего голос.
Задушевный, проникновенный, Бог знает откуда. Помню, мы ехали с ним в Ньюкасле
в сырую ночь на верхушке омнибуса. Туман был изумительно густой. Как будто мы
были на дне океана. Тогда из боязни Цеппелинов огней не полагалось. Люди шагали
вокруг в абсолютной темноте. Набоков сидел рядом и говорил — таким волнующим
голосом, как поэт. Говорил банальности — но выходило поэтически. По
заграничному обычаю он называл меня просто Чуковский, я его просто Набоков, и в
этом была какая-то прелесть. Литературу он знал назубок, особенно иностранную;
в газете «Речь» так были уверены в его всезнайстве, что обращались к нему за
справками (особенно Азов): откуда эта цитата? в каком веке жил такой-то
германский поэт? И Набоков отвечал. Но знания его были — тривиальные. Сведения,
а не знания. Он знал все, что полагается знать образованному человеку,
не другое что-нибудь, а только это. Еще мила была в нем нежная любовь к Короленко,
симпатиями которого он весьма дорожил. Его участие в деле Бейлиса также нельзя
не счесть большой душевной (не общественной) заслугой. И была в нем еще
какая-то четкость, чистота,— как в его почерке: неумном, но решительном,
ровном, крупном, прямом. Он был чистый человек, добросовестный; жена обожала
его чрезмерно, до страсти, при всех. Помогал он (денежно), должно быть, многим,
но при этом четко и явственно записывал (должно быть) в свою книжку, тоже
чистую и аккуратную.
К таким неинтересным людям, как О. Л. Д'Ор, он не
снисходил: о чем ему, в самом деле, было разговаривать с еврейским остряком
дурного тона, не знающим ни хороших книг, ни хороших манер! Теперь Олд'ор
отметил ему весьма отвратительно. Фельетон О. Л. Д'Ора гнусен — развязностью и
наигранным цинизмом42. После этого
фельетона еще больше страдаешь, что убили такого спокойного, никому не
мешающего, чистого, благожелательного барина, который умудрился остаться
рус[ским] интеллигентом и при миллионном состоянии.
Кстати: я вспомнил сейчас, что в 1916 году, после тех приветствий, которыми встретила нас лондонская публика, он однажды сказал:
— О, какими лгунишками мы должны себя чувствовать. Мы улыбаемся, как будто ничего не случилось, а на самом деле...
— А на самом деле — что?
— А на самом деле в армии развал; катастрофа неминуема, мы
ждем ее со дня на день...
Это он говорил ровно за год до революции, и я часто потом
вспоминал его слова. Поразительные слова — пророческие — записаны о нем у меня
в Чукоккале:
Почтит
героя рамкой черной
И
типографскою слезой
П.
Милюков огнеупорный,
И
будет Гессен сиротой.43
Милюков оказался воистину огнеупорным —
fire proof *. Это сочинено Немировичем еще в 1916 году.
2 апреля, воскресение. Целый день писал письма. С
тех пор как от меня ушла Памба, моя работа затормозилась. Был у Беленсона;
сумеречничал с Анненковым. Анненков устраивал бал-маскарад.
Как голодают художники.
Например, Петр Троянский44. Он не ел
уже несколько дней, наконец—на балу сделал чей-то портрет и получил за это
500.000. Пошел в буфет, съел шницель — и мгновенно заболел, закричал от боли в
желудке) Несчастного увезли в больницу.
У Беленсонов я вспомнил, как
Ольдор подвизался в качестве Омеги в Одесском листке.
------------------------------
*
Огнеупорный (англ.).
Однажды он написал некую
кляузу об Уточкине, знаменитом спортсмене. Уточкин его поколотил. Встретив
Уточкина, я с укоризной:
— Как вы могли побить Омегу?
— Вот так,— ответил Ут., думая,
что спрашиваю у него о технике битья.— Я вв-во-шел в редакцию, встретил
мм-мадам На... на... на... на... (вот это) Навроцкую (он заика), поцеловал у
нее ручку, иду дальше: кто здесь Омега? — Я Омега.— Я взял Омегу — вот так,
положил его на левую руку, а правой — вот так, вот так — отшлепал его и ушел.
Иду по лестнице. Навстречу мне m-me Навроцкая. У вас, говорит,
галстух съехал назад. Поправляю галстух — и ухожу. <...>
Ну вот и кончен мой дневник.
Кончен Сорокалетний Чуковский. Посмотрим, что дальше.
It's rather interesting thing what Life has in store for me. Through all
my youth and middle age I was laden with such a heavy burden* и нес его, не снимая,— нес, как раб,— а больше не могу!
4 апреля. <...> Правлю с
омерзением Синклера. Безграмотнейший перевод грубой американской дешевки45. Сравнить со стилем Синклера стиль Томаса
Гарди — все равно что с обезьяной сравнить человека.
7 апреля. 4 апреля во вторник во «Всемирной
Литературе» состоялось чествование Уитмэна. Пришли Уитмэнианцы, а в кабинете
шло заседание Союза Писателей. Пришлось ждать, пока начнется заседание
«Всемирной Литературы». Никто из профессоров и литераторов не хотел этого
чествования, все вели себя так, как будто оно было им навязано. Лернер даже
сбежал! А между тем вышло весьма интересно. Я прочитал вслух несколько пассажей
из «Democratic Vistas»**. Волынский по
поводу прочитанного сказал великолепную речь, которую я слушал с упоением, хотя
она и была основана на большом заблуждении. Волынский придрался к слову:
трансцендентный общественный строй — и стал утверждать, что Уитмэн отрицал
сущее во имя должного, метафизического. Словом, сделал Уитмэна каким-то
спиритуалистом. <...> Я написал Замятину, что Волынский во
многом ошибся. Замятин прислал мне такую записку о Уитмэне — (вклеена записка,
почерк Евг. Замятина.— Е. Ч.)
И его религия — вовсе не рационалистическая, не мозговая, а телесная. В его иконостасе — не кривые, не геометрия трансцендентальная, а камни, паровозы, полицейские, воры, проволоки, зерна, черви.
Он всегда мыслит такими
труизмами. Потом то, что здесь написано, он сказал своими словами, а потом
заговорили Уитмэнианцы. Все они — рядом с нами дикари, но в них чувствуется
дикарская сила. Они наивны, но сильны своей наивностью. О своем обществе один
из них сказал так: о Уитмэне мы узнали случайно. Сначала мы хотели назвать
наше общество — «Общество Истинных Людей». Когда мы познакомились с Уитмэном,
мы увидели, что он к нам подходит. Вокруг нас безвремение, у нас нет никаких
критериев, никаких рулей и ветрил. В нашем институте было около 20 кружков и
организаций, все они разрушаются. Нам нужен такой учитель и руководитель, как
Уитмэн.
Денег у меня нет ни копейки,
завтра понесу кое-что продавать. Сегодня с утра солнце — я не выходил, корпел
над Натом Пинкертоном. Сейчас Лида взяла у меня перевод Синклера, исполненный
Гаусман, и чудесно стала редактировать его. Подумать только, что 15-летняя
девочка исправляет работу пожилой квалифицированной переводчицы.
8 апреля. Изумительно: английские писатели не умеют
кончать. Лучшие из них — к концу сбиваются на позорную пошлость. Начинают они
превосходно — энергично, свежо, мускулисто, а конец у них тривиальный,
сфабрикованный по готовому штампу. Я только что закончил «Far from the Madding Crowd», — кто мог ожидать, что даже Томас Гарди окажется
таким пошляком! Все как по писаному: один неподходящий мужчина в тюрьме, другой
— в могиле, а третий, самый лучший, после всех препон и треволнений женится
наконец на уготованной ему Батшибе. Почему все романисты считают, что самое
лучшее в мире — это жениться? Почему они приберегают, как по заказу, все
настоящие женитьбы к концу? Я хотел бы написать статью «Концы у Диккенса»,
взять все концы его романов — и укатать биологическую, социологич. и эстетическую
их ценность!
---------------------------------
* Очень интересно, что
припасла для меня жизнь. Через юность и зрелые годы я протащил такое тяжелое
бремя (англ.).
** «Демократические дали» (анел.).
10 апреля. Снег. Мороз, Солнца как будто и на свете нет. Безденежье
все страшнее. Вчера я взял с полки книги и пошел продавать. Пуда полтора.
Никто из книгопродавцев и смотреть на них не захотел. <...> Мои
мечты о писательстве опять разлетаются. Нужно поступить на службу, но куда?
Был я у Кони. Он жалуется на нищету. На Мурманской железной дороге, где он читает лекции, ему не платили с сентября, в «Живом Слове» — с октября. Книги он продает, но ему жалко расставаться с книгами. Полон планов. Я предложил ему съездить в Москву, — он с восторгом согласился. Он крепок и оживлен. Рассказывает анекдоты. Рассказывает, как однажды его кучер оставил пролетку и пошел послушать его лекцию, а потом будто обернулся к нему и сказал:
— Вас беречь нужно, потому
что вы — свещá. <...>
11 апреля. Видел в книжном магазине «Некрасовский сборник»,
где, между прочим, много выпадов против меня, и не имел денег купить этот
сборник! Боба страшно увлекается машиной: водяной мельницей, которую стряпает с
большим остроумием. Дров нет. Я ломал ящик для книг и поцарапал себе ладонь. Но
не беда! Настроение почему-то бодрое и даже веселое. Вчера — с голоду — зашел к
курсисткам на Бассейной, в общежитие. Оказывается, они на Пасху получили по 8
фунтов гороху, который и едят без хлеба, размоченным в воде — сырой. И ничего.
Сяду опять за Ахматову, надо же кончить начатое, футуристы, проданные мною
Лившицу, тоже, по-видимому, в печать не пойдут.
25 апреля 1922 г. Самое французское слово на русском языке: посконь
дерюга. Помню, у Некрасова, читая его, я всегда представлял себе: Posquogne de Ruguasi
В субботу встретил Сологуба. Очень он поправился, пополнел.
Глазок у него чистый, отчетливый, и вообще он весь как гравюра. Он сказал мне
у Тенишевского училища: слушайте, какую ехидную книжку вы написали о Блоке. Книжка,
конечно, отличная, написана изящно, мастерски. Хоть сейчас в Париж, но сколько
там злоехидства. Блок был не русский — вы сами это очень хорошо показали. Он
был немец, и его «Двенадцать» немецкая вещь. Я только теперь познакомился с
этой вещью — ужасная. Вы считаете его великим национальным поэтом46. А по-моему, весь свой национализм он просто
построил по Достоевскому. Здесь нет ничего своего. России он не знал, русского
народа не знал, он был студент-белоподкладочник.
Так мы долго стояли у входа в Тенишевское училище — против
Всемирной Литературы. Говорил он медленно, очень отчетливо и мило. Я сказал
ему: давайте зайдем к Замятину. Пошли по лужам, по лестнице — дым. Замятина не
было. Сологуб в пальто сел у открытого окна и стал буффонить. <…>
Очень игриво говорил он о своих плагиатах. «Редько,— говорил он,— отыскал у
меня плагиат из дрянного французского романа и напечатал en regard*.
Это только показывает, что он читает плохие французские романы. А между тем у
меня чуть ли не на той же странице плагиат из Джордж Эллиот, я так и скатал
страниц пять,— и он не заметил. Это показывает, что серьезной литературы он не
знает».
Я рассказал ему историю с Короленко.
— Вот какой благородный человек Короленко! Нет, я прямо: плохо
лежит, нужно взять!
Сегодня я с 10 ч. утра хожу
по городу, ищу три миллиона и нигде не могу достать. Был у Ахматовой — есть
только миллион, отдала. Больше нет у самой. Через три-четыре дня получает в
Агрономическом Институте 4 миллиона. Дав мне миллион, она порывисто схватила со
шкафа жестянку с молоком и дала. «Это для маленькой!»
29 апреля. <...> Перевожу «Cabbages and Kings»**. Видел вчера Сологуба.
— Почему же вы не придете ко
мне?
— Голова болит — вот это
место.
— Вам нужно трепанацию,— с
удовольствием сказал Сологуб, — Трепанацию, трепанацию, непременно трепанацию
черепа... Я двинулся уходить...
— Послушайте,— остановил он
меня.— Знаете, какое — гнуснейшее стихотворение Пушкина? Самое мерзкое,
фальшивое, надутое, мертвое...
— Какое?
-------------------------------------
*
Возражения (франц.).
**
«Короли и капуста» (англ.).
— «Для берегов Отчизны
дельной». Оно теперь мне так омерзительно, что я пойду домой и вырву
его из книги.
— Почему теперь? А прежде вы его любили?
— Любил! Прежде любил. Глуп был. Но теперь Жирмунский47 разобрал его по косточкам, и я вижу, что оно
дрянь. Убил его окончательно.
Жирмунский уже года два в разных газетах, лекциях, докладах, книгах, кружках, брошюрах разбирает стихотворение Пушкина «Для берегов Отчизны дальней». Разбирает добросовестно, учено, всесторонне <...>
26/V. Чудесно разговаривал с Мишей
Слонимским. — «Мы — советские писатели,— и в этом наша величайшая
удача. Всякие дрязги, цензурные гнеты и проч., все это случайно, временно и не это
типично для советской власти. Мы еще доживем до полнейшей свободы, о которой и
не мечтают писатели буржуазной культуры. Мы можем жаловаться, скулить,
усмехаться, но основной наш пафос — любовь и доверие. Мы должны быть достойны
своей страны и эпохи».
Он говорил это не в митинговом стиле, а задушевно и очень
интимно.
В воскресение он приведет ко мне «Серапионовых братьев».
Жаль, что так сильно нездоровится. Если бы ввести в роман то, что говорил М.
С[лонимский], получилось бы фальшиво и приторно. А в жизни это было очень
натурально. <...>
28 мая. Вчера, в воскресение, были у меня вполне прелестные люди: «Серапионы».
Сначала Лунц. Милый, кудрявый, с наивными глазами. Хохочет бешено. Через два
месяца уезжает в Берлин. Он уже доктор филологии, читает по-испански,
по-французски, по-итальянски, по-английски, а по внешности гимназист из
хорошего дома, брат своей сестры-стрекозы. Он, когда был у нас в «Студии»,
отличался тем, что всегда говорил о своей маме или о папе. (Его папа имел здесь
мастерскую научных приборов — но и сам захаживал к нам в студию.) У Левы так
много рассказов о маме, что в Студийном гимне мы сочинили:
А у
Лунца мама есть,
Как
ей в Студию пролезть?
Он очень благороден по-юношески. Ему показалось недавно, что
Волынский оскорбил Мариэтту Шагинян, он устроил страшный скандал. За меня
стоял горою в Холомках. Замятин считает его лучшим из «Серап. Братьев», то есть
подающим наибольшие надежды.
Потом пришли два Миши: Миша Зощенко и Миша Слонимский. Зощенко темный, молчаливый, застенчивый, милый. Не знаю, что выйдет из него, но сейчас мне его рассказы очень нравятся. Он (покуда) покладист. О рассказе «Рыбья самка» я сказал ему, что прежний конец был лучше; он ушел в Лидину комнату и написал прежний конец. О его предисловии к Синебрюхову я сказал ему, что есть длинноты, он сейчас их выбросил. Все серапионы говорят словечками из его рассказов. «Вполне прелестный человек», «блекота» и пр. стало уже крылатыми словами. Он написал кучу пародий,— говорят, замечательных. К Синебрюхову он нарисовал множество рисунков.
Миша Слонимский, я знаю его с детства. Помню черноглазого
мальчишку, который ползал по столу своего отца, публициста Слонимского
<...>
Потом пришел Илья Груздев — очень краснеющий, критик. Он тоже
бывш. мой студист, молодой, студентообразный, кажется, не очень талантливый.
Статейки, которые он писал в студии, были посредственны. Теперь все его
участие в Серап. Братстве заключается в том, что он пишет о них похвальные
статьи.
30 мая. Был у меня сегодня Волынский
с Пуниным — объясняться. Он в Совете Дома Искусств неуважительно отозвался о
работе прежнего Совета. Мы все заявили свой протест и ушли. <...>
Ах, как ловко и умно он
сегодня извивался и вилял: он меня любит, он обожает Серапионов, он глубоко
ценит мои заслуги, он готов выбросить вон Чудовского, он приглашает меня
заведовать Литер. отделом и проч. и проч.
Я сказал ему всю правду;
бранить нас он имел бы право, если бы он сам хоть что-нибудь делал. Он за пять
месяцев окончательно уничтожил Студию, уничтожил лекции, убил всякую духовную
работу в «Доме Искусства». Презирать легко, разрушать легко. Лучше таланты и
умы без программы, чем программа без умов и талантов и т. д. Но он был
обаятелен — и защищался тем, что он идеалист; ничего земного не ценит. Пунин
тоже в миноре. А давно ли эти люди топтали меня ногами.
31 мая, вечер. Всю ночь писал сегодня
статейку о Колоколах Диккенса и получил за нее 14 миллионов. О проклятие!
Четырнадцать рублей за пол-листа48.
Весь день болит голова <...> Сегодня вечером, несмотря на дождь, вышел
пройтись и сам не знаю почему попал к Замятину. Там сидели Добужинский и
Тихонов. Они встретили меня веселым ревом. Добуж. закричал: «Это я, это я своей
магией притянул вас к себе». Оказывается, они все время обсуждали, как
реагировать на наглое послание Чудовского. Решили: обидеться. Посылаем в Совет
письмо, что письмо Чудовского еще сильнее оскорбило нас. Решили составить
комитет: председательница Анна Ахматова, Добуж. заведующ. Худ. отделом, я —
Литературным, Замят. тов. председателя, Радлов49
тов. председателя и проч. <...>
1/VI. Опять канитель с Волынским.
Он вошел сегодня в кабинет Тихонова и говорил больше часу. Были только Тих. и
я. Дал нам понять, что если кого обожает, так это нас обоих. Если кого ненавидит,
то Чудовского. Так как Пунина с ним не было, он сказал: «Что общего могло быть
у меня с Пуниным?» Мы оба говорили с ним ласково, потому что он в этой роли мил
и талантлив. Замятин, войдя, не подал ему руку. Я скоро ушел. Сегодня весь день
переводил «Королей и капусту» — заработал 10 мил. рублей50. Вечером впервые после болезни читал лекцию в
Доме Литераторов. Потом с Лидой в шахматы. Потом записывал соврем. слова51. Решил с сего дня записывать эти слова:
собирать. У меня есть для этого много возможностей. Сегодня весь день был
дождь. Переводя О’Генри, я придумал большую статью о мировой и нынешней
литературе: обвинительный акт. О’Генри огромный талант, но какой внешний: все
герои его как будто на сцене, все эффекты чисто сценические, каждый рассказ —
оперетка, водевиль и т. д. Большинство рассказов о деньгах и о денежных
операциях. Его биография очень интересна, но это связано именно с упадком
словесности. Биографии писателей стали интереснее их писаний.
На ночь я теперь читаю «A
Chronicle of the Conquest of Granada», by Washington Irwing*. Усыпительнейшая вещь. Но как отлично написана! Почему я с детства столь
чувствителен к хорошему книжному стилю? Почему для меня невыносим
Евгеньев-Максимов, историк Покровский и так восхищает меня изящное словотечение
у Эрвинга. <...>
13 июня. Вчера заседание во «Всемирной». Браудо делал доклад о Германии. Доклад
тусклый, тягучий. Лернер написал мне прилагаемое; [вклеен листок, почерк Н. О.
Лернера. — Е. Ч.]
Слушаю эти слова, широкие, как дырявый мешок, в который можно все что угодно сунуть и все вываливается, и мне хочется сказать что-нибудь простое, конкретное... Какие честные, прямо мыслящие люди сапожники, дворники, красноармейцы. Из неумных людей книга делает черт знает что. <...>
19 июня. Весь день на балконе. Это
моя дача. Сижу и загораю. Был вчера у Анненкова. Вместе с Алянским. Он
прочитал свою статью о смерти искусства, написанную в бравурном Евреиновском
тоне. Есть отличные куски, и вообще он весь — художественная натура. Много
дешевых мыслей — для читателя, а не для себя самого,— но есть и поэзия, и
остроумие, и хороший задор. Сегодня была Фаина Афанасьевна, был Лунц (едет
корреспондентом Известий ВЦИКа на Волгу), был вечерам Анненков, сел со мною
рядом на кровати и требовал, чтобы я ему переводил новый американский журнал. Я
в два часа перевел ему почти весь номер, он жадно слушал, не пропустил ни
одного объявления: «А это что? Здорово!» Очень изящно одет, сидел у меня в перчатке.
Я редактирую Бернарда Шоу52 — для хлеба.
Уже три дня не на что купить хлеба. <…>
Июль. Встретил Анну Ахматову. Шагает так, будто у нее страшно узкие башмаки.
<...> Заговорила о сменовеховцах. Была в «Доме Литер.». Слушала
доклад редакторов «Накануне». «Отвратительно! Я сказала Волковыскому:
представьте мне редактора «Накануне». Мы познакомились. Я и говорю: почему вы
напечатали мои стихи?53 — Мы
получили их из Москвы.— Но ведь я в Москве не была 7 лет. Не знаю, справлюсь в
Берлине и напишу вам. — Нисколько эти люди не теряют равновесия ни в каких
случаях».
Кажется, 27 июля 1922. Ольгино. После истории с Ал.
Толстым54, после бронхита, плеврита,
Машиной болезни, Лидиной болезни, безденежья уехал в Ольгино отдохнуть, <...>
я сижу на балконе с утра до ночи — и читаю, пишу, сортирую свои бумажки
<...>
----------------------------------------
*
«Хроника завоевания Гранады» Вашингтона Ирвинга (англ.).
31 июля. «Тараканище» пишется. Целый день в мозгу стучат рифмы. Сегодня сидел
весь день с 8 часов утра до половины 8-го вечера — и казалось, что писал вдохновенно,
но сейчас ночью зачеркнул почти все. Однако, в общем, «Тараканище» сильно
подвинулся. <...>
3 августа. «Тараканище» мне разнравился. Совсем. Кажется деревянной
и мертвой чепухой — и потому я хочу приняться за «язык». Дождик милый и
мирный. <...>
10 августа. Мура больна. Кровавый понос. Я не узнал ее — глаза
закатываются, личико крошечное, брови и
губы — выражают страдание. Смотрел на нее и ревел <…> Как
я счастлив, что достал деньги: купили лекарств (я ночью ездил в Знаменскую аптеку)
— купили спринцовку — денег не было даже на полфунта манной. Деньги я достал у
Клячко55 — милый, милый. Он дал Марье
Борисовне 100 мил. и мне 100 миллионов. За это я организовываю для него
детский журнал «Носорог»56. Были мы
вчера утром у Лебедева — Владимира Васильевича. Чудесный художник,
изумительный. Сидит в комнатенке и делает — «этюды предметной конструкции». Мы
привезли к нему его же рисунки — персидские миниатюры — отличная,
прочувствованная стилизация. Клячко захотел купить их (они случайно были у
меня). Клячко спросил:
— Сколько вы желаете за эти шесть рисунков?
— Ничего не желаю. Эти рисунки такая дрянь, что я не могу
видеть их напечатанными.
— Но ведь все знатоки восхищаются ими. Ал. Бенуа говорил,
что это работа отличного мастера. Добужинский не находил слов для похвал...
— Это дела не меняет. Мне это очень не нравится. Я не желаю
видеть под ними свое имя.
— Тогда позвольте нам напечатать их без вашего имени.
— Не могу. И без того печатается много дряни. Я не могу
способствовать увеличению этого количества дряни.
И как бы оправдываясь, сказал мне:
— Вы сами знаете, К. И., я человек земляной. Даже не земной,
а земляной. Деньги я очень люблю. Вот продаю книги — деньги нужны.
(Действительно, на табурете груда книг по искусству — для продажи.) Но — взять
за это деньги — не могу.
Даже Клячко почувствовал уважение к этому, как он
выразился, «фанатику» и рассказал всего один анекдот. Он сказал: «Я-то верю
вам, что теперешние ваши кубики и палочки есть высокое искусство. Но поверят
ли читатели? Один еврей увидел, как за другим бежала собака и лаяла. Еврей
сказал: Мойше, Мойше, чего ты боишься? Разве ты не знаешь, что собака, которая
лает, не кусается? Мойше ответил: я-то это знаю, но знает ли собака?»
Был в публичной библиотеке. Видел Саитова, Влад. Ив.57. Это тоже «фанатик». Он так предан русскому
отделению, которым заведует, что, кажется, лучше умер бы, чем нанес, напр.,
какой-нибудь ущерб карточному каталогу, который у него в отменном порядке.
Вчера подошел ко мне. «Я хочу показать вам один культурный поступок — что вы
скажете». И показал, что в какой-то большевистской брошюре, где есть портрет
Троцкого, печать П. Б. (публичная библиотека) поставлена на самое лицо
Троцкого, так, что осталось одно только туловище. Влад. Ив. с великой тоской
говорит:
— Я и сам не люблю Тр., с удовольствием повесил бы его. Но зачем должна страдать иконография? Как можно примешивать свое личное чувство к регистрации библиотечных книг.
Я видел, что для него это глубокое горе. Лет 8 назад он
захворал. Ему предоставили двухмесячный отпуск — в Крым. Он стал собираться,
но остался в библиотеке. Не мог покинуть русское отделение. Остался среди
пыли, в духоте, вдали от зелени, без неба — так любит свои каталоги, книги и
своих читателей. С нами он строг, неразговорчив, но если кому нужна справка, он
несколько дней будет искать, рыться, истратит много времени, найдет. Оттого-то
в его Отделение входишь, как в церковь. Видел вчера мельком в библиотеке
Лемке. Он ершится и щетинится. Не говорит, а буркает. Со мною не
раскланивается. Читаю я теперь барона Гакстгаузена «Исследования внутренних
отношений народной жизни», очень увлекательно. Вот так умный немец! Немудрено,
что свихнул и Герцена, и славянофилов, и народников! Что делали бы они, ежели
бы он в 1843 году поехал не в Россию, а, напр., в Абиссинию. <...>
Лахта. Ольгино. [25 августа]. Пятница. Ну вот и уезжаю. <...>
Погода дивная, я целый день на балконе. Третьего дня обнаружилось, что тут, в
Ольгине, проживает Т. Л. Щепкина-Куперник58.
Мы пошли к ней с Зин. Ив. приглашать ее на детское утро.
Она живет в двух шагах за углом — в женском царстве — с
какой-то художницей, приезжей из Москвы, с сестрой (венерич. доктором) и с
какой-то старухой. <...> У ее сестры двое детей — мальчики.
Они знают моего «Крокодила» наизусть, и вообще, я с изумлением увидел, что
«Крокодил» известен всему дому. <...> Все б[ыло] приятно, покуда
Тат. Львовна не стала читать свое стихотворное переложение «Дюймовочки»
Андерсена. Унылая, рубленая проза, длинная, длинная, усыпительная, с тусклыми
рифмами. Один из мальчиков назвал ее мутной. Она сама почувствовала, что
вещь неудачная, и обещала поискать другую. Провожала и З. Ив., и меня —
дружески. Завтра я дам ей заказ от Всем. Лит. на перевод Рабиндраната Тагора.
Здесь я писал — или, вернее, мусолил — свою статью о Некрасове и деньгах.
Статья плоская, без движения, без игры.
1 сентября. Ольгино. <...> Детское утро в
Ольгине — вышло не слишком удачно. Щепкина-Куперник читала долго и нудно.
Романсы пелись самые неподходящие. Должно быть, поэтому мой «Тараканище» имел
наибольший успех. Но у меня муть на душе — и какие-то тяжелые предчувствия.
КОММЕНТАРИИ
1920
9 Ферсман Александр Евгеньевич
(1883—1945) — академик-геохимик; Пинкевич Альберт Петрович (1883—1937,
расстрелян) — педагог.
10 Г. Уэллс переписывался с М. Горьким
и 11 февраля 1920 года написал ему, что посылает начало своей «Истории
культуры». Уэллс спрашивал, можно ли опубликовать перевод этой его книги в
России.
11 Садовской Борис
Александрович (1881—1952) — поэт.
12 Строки из стихотворений
Блока «Зачатый в ночь, я в ночь рожден...» и «День проходил, как всегда...»
(цикл «Жизнь моего приятеля»).
13 Арский (настоящая фамилия
Афанасьев) Павел Александрович (1886—1967) — поэт.
14 Речь идет о стихотворении
Гумилева «Дамара. Готентотская космогония», повествующем о белой птице,
разорванной на две части. И портрет моего государя — строка из
стихотворения «Галла». «Дамара» и «Галла» опубликованы в сборнике «Шатер»
(1922).
15 Искусствовед Н. Н. Пунин
(1888—1953, погиб в лагере) в это время был заместителем наркома просвещения
А. В. Луначарского по делам музеев и охраны памятников.
16 Белицкий Ефим Яковлевич —
заведующий отделом управления Петросовета.
17 Вечер Блока в Доме искусств
состоялся 21 июня.
18 Пожарова Мария Андреевна
(1884—1959)—поэтесса, детская писательница.
19 Перечислены английские
книги: pickwick — «Записки Пиквикского клуба». «Manalive»
— «Жив человек», «Kidnapped» — «Похищенный», «Catriona» (Stevenson) — «Катриона» Стивенсона.
20 Ермоловская — место под
Сестрорецком, где Чуковский проводил лето с семьей.
21 Лемке Михаил Константинович (1872—1923) —
историк литературы.
22 Родэ Адолий Сергеевич (ум. 1930) — директор
петроградского Дома ученых.
23 «Муравьев и Некрасов» — статья Чуковского о
том, как Некрасов, чтобы спасти от закрытия свой журнал «Современник», прочитал
на торжественном обеде оду в честь душителя Польши генерала Муравьева
(вешателя). Статья была многократно читана в виде лекции, а в 1922 году издана
отдельной книжкой под названием «Поэт и палач».
24 Разговор с Голичером на
вечере у Браза подробно записан в Дневнике Блока. В частности. Блок пишет:
«Вечер состоял в том, что мы "жаловались", а он спорил против всех
нас. "Не желайте падения этой власти, без нее будет еще гораздо хуже"»
(А. Б л о к. Собрание сочинений в 8 томах, т. 7, стр. 381).
25 Левинсон Андрей
Яковлевич (1887—1933) — художественный и театральный критик.
26 Лурье Артур Сергеевич
(1892—1966) — композитор.
27 Речь идет о статье «Ахматова
и Маяковский» («Дом искусств», 1921, № 1), до публикации многократно
прочитанной в виде лекции.
28 Эти слова Чуковского
интересно сопоставить с записью А. Блока 17 декабря 1920 года: «Правление Союза
писателей. Присутствие Горького (мне, как давно уже, тяжелое). Статья Мережковского
в ответ Уэллсу (списана у Сильверсвана)» (см.: А. Блок. Записные книжки. М.
«Художественная литература». 1965. стр. 509). Статья Мережковского («Открытое
письмо Уэллсу» от 10 ноября 1920 года) — ответ на серию газетных статей Г.
Уэллса о России (письмо опубликовано в эмигрантской печати: «Последние новости»
(Париж), 3 декабря 1920; «Свобода» (Варшава), 12 декабря 1920). Мережковский
пишет о Горьком: «Вы полагаете, что довольно одного праведника, чтобы оправдать
миллионы грешников, и такого праведника вы видите в лице Максима Горького.
Горький будто бы спасает русскую культуру от большевистского варварства.
Я одно время сам думая так, сам был обманут, как вы. Но
когда испытал на себе, что значит «спасение» Горького, то бежал из России.
Я предпочитал быть пойманным и расстрелянным, чем т а к спастись.
Знаете ли, мистер Уэллс, какою ценою «спасает» Горький?
Ценою о п о д л е н и я...
Нет, мистер Уэллс, простите меня, но ваш друг Горький — не
лучше, а хуже всех большевиков — хуже Ленина и Троцкого. Те убивают
тела, а этот убивает и расстреливает души. Во всем, что вы говорите о
большевиках, узнаю Горького...»
1 921
1 Белопольский Иосиф Романович
(1879—1956) — журналист.
2 В первом издании поэмы «Двенадцать
(«Алконост». Пб. 1918), выпущенном тиражом 300 экземпляров, слово «ужь»
напечатано с мягким знаком (см., например, стр. 63). В архиве Чуковского
хранится нумерованный (шестьдесят второй) экземпляр этого издания с
дарственными надписями Александра Блока и Юрия Анненкова.
3 В 1919 году
Чуковский начал писать книгу об Александре Блоке и «пользовался всякой встречей
с поэтом, чтобы расспрашивать его о том или ином из его стихотворений»
(«Чукоккала», стр. 210).
4 Морозов Петр Осипович
(1854—1920) — историк литературы и театра.
5 Кристи Михаил
Петрович (1875—1956) — уполномоченный Наркомпроса в Петрограде.
6
Котляревский Нестор Александрович (1863—1925) — первый директор Пушкинского
Дома, литературовед.
7 Г у б е р Петр Константинович (1886—1938, расстрелян)
— писатель; В о л к о в ы с к и й Николай Моисеевич (1881 — ?) — литератор.
8 См.
«О назначении поэта» (А. Блок. Собрание сочинений в 8 томах, т. 6, стр. 160).
9
Бриан Мария Исааковна (1886—1965)—певица, профессор петроградской консерватории.
10 Когда Уэллс приехал в Петроград, Горький
попросил Чуковского показать Уэллсу какую-нибудь школу. Чуковский повел его в
Тенишевское училище, расположенное напротив издательства «Всемирная литература».
Там учились трое детей Корнея Ивановича. Школьники, перебивая друг друга,
называли прочитанные ими книги Уэллса. Через несколько дней Уэллс зашел в
какую-то другую школу, где никто из учеников не слышал его имени и не знал ни
одной его книги. По возвращении в Англию Уэллс выпустил книгу «Россия во мгле»,
где, между прочим, писал: «...мой литературный друг, критик г. Чуковский,
горячо желая показать мне, как меня любят в России, подготовил эту невинную
инсценировку, слегка позабыв о всей серьезности моей миссии». Чуковского
оскорбило предположение Уэллса, что он подстроил сцену в школе. На самом деле
Тенишевское училище славилось своими замечательными учителями, многие ученики
писали стихи, участвовали в школьных рукописных журналах, уровень их знаний был
высок. Подробнее этот эпизод и свидетельства очевидцев см.: К. Чуковский. «Фантасмагория
Герберта Уэллса» («Литературная Россия». 25 сентября 1964).
11 Нотгафт Федор
Федорович (1896—1942) — художник, искусствовед.
12 28 февраля
началось восстание кронштадтского гарнизона. 2 марта восставшие арестовали
командование флота и создали свой штаб. Блок упоминает о событиях в Кронштадте
и о своем посещении Лавки писателей в последнем чукоккальском стихотворении:
«Как всегда, были смутны чувства, /Таял снег и Кронштадт палил, /Мы из Лавки
Дома Искусства /На Дворцовую площадь шли...» («Чукоккала», стр. 224).
13 Харитон Борис
Иосифович (1877—1941, погиб в лагере) — член правления Дома литераторов.
14 М. Ю. Лермонтов. Избранные
сочинения в одном томе. Редакция, вступительная статья и примечания Александра
Блока. Издательство З. И. Гржебина. Берлин — Петербург. 1921.
15 Павлович
Надежда Александровна (1895—1980) — поэт.
16 Вечер Блока был устроен в зале Большого драматического театра под
эгидой Дома искусств.
17 Наппельбаум
Моисей Соломонович (1869—1958)—фотограф. Он сфотографировал Блока после вечера
в Большом драматическом театре — и одного и вместе с Чуковским. Эти фотографии
оказались в числе последних снимков Блока.
18 Иоффе Абрам
Федорович (1880—1960) — физик, академик.
19 Цикл
стихотворений «Через двенадцать лет» посвящен Ксении Михайловне Садовской
(1860—1925).
20 Алянский Самуил
Миронович (1891—1974) — издатель, после революции основал издательство
«Алконост». По воспоминаниям С. Алянского, «в дороге Александр Александрович
жаловался на боли в ноге. Желая отвлечь Блока, Корней Иванович занимал поэта
веселыми рассказами... Блок много смеялся и, казалось, порой совсем забывал о
болях... Вся дорога в Москву, по выражению Блока, прошла в "Чуковском
ключе"» (С. А л я н с к и й. Встречи с Александром Блоком. М. 1969, стр.
134—135).
21 Облонская Екатерина
Владимировна — организатор выступлений А. Блока.
22 Коган (Нолле) Надежда
Александровна (1888—1966)—жена критика П. С. Когана.
23 Долидзе Федор Евсеевич (1883—1977) — устроитель театральных вечеров и
лекций; Архипов (псевдоним Бенштейна) Николай Архипович (1881—1945/?/) — беллетрист,
издатель.
24 В статье
«Последние годы Блока» («Записки мечтателей», № 6, стр. 162. Пб. «Алконост».
1922) Чуковский подробно описывает это выступление и цитирует те латинские
стихи, которые Блок тогда прочитал. Это эпитафия Полициана, вырезанная на
могильной плите художника Фра Филиппе Липпи (ок. 1406—1469). Художник
похоронен в сполетском соборе. Перевод эпитафии Полициана входит в цикл
«Итальянские стихи».
25 В статье «Умер Александр
Блок», написанной на смерть. Блока и опубликованной 10 августа 1921 года.
Маяковский вспоминал: «Я слушал его в мае этого года в Москве: в полупустом
зале, молчавшем кладбищем, он тихо и грустно читал старые строки о цыганском
пении, о любви, о прекрасной даме,— дальше дороги не было. Дальше смерть».
26 Струве Александр Филиппович
(1874—?) — автор стихотворных сборников, статей брошюр. В 1909 году Блок так
отозвался об одной из его книг: «И по содержанию и по внешности — дряхлое
декадентство, возбуждающее лишь отвращение» (А. Блок. Собрание сочинений в 8
томах, 1962. т. 5, стр. 647). В 1920—1921 годах А. Ф. Струве заведовал
литературным отделом Московского губернского Пролеткульта, читал лекции на темы
«Теория ритма», «Танцы под слово» и проч. В одной из таких лекций говорилось:
«...есть особые ритмы в группировке слов, есть особая динамика,— и все это дает
жизнь произведениям искусства» (ЦГАЛИ, ф. 2085, on. 1. ед. хр. 970). Судя по
записи Чуковского, на вечере Блока Струве излагал приблизительно те же взгляды.
27 Осоргин (настоящая фамилия
Ильин) Михаил Андреевич (1878—1942) — писатель.
28 Рукопись этого рассказа Льва
Лунца под названием «Исходящая № 37» сохранилась в архиве Чуковского (РО ГБЛ,
ф. 620). Рассказ опубликован в «Книжном обозрении», 30 сентября 1988.
29 Олимпов Константин
(псевдоним Константина Константиновича Фофанова, 1889—1940) — поэт.
30 См.: И. Сургучев, «М.
Горький (Психологический этюд)» («Последние известия» (Ревель), 30 мая 1921,
стр. 2—3).
31 Это письмо
теперь напечатано в сборнике «Жизнь и творчество Корнея Чуковского» (М. 1978,
стр. 183).
32 Имеется в виду пьеса
«Каракакула». Ее текст утрачен.
33 В Порхове Чуковский получил
письма из Петрограда с известиями о последних днях Блока и о его кончине. Из
этих писем два опубликованы (К. Чуковский. Современники. М. 1967. стр. 296; «Чукоккала»,
стр. 295). В архиве Чуковского (РО ГБЛ. ф. 620) сохранилось письмо от Е. И.
Замятина, написанное 8 августа: «Вчера в половине одиннадцатого утра — умер
Блок. Или вернее: убит пещерной нашей, скотской жизнью. Потому что его еще
можно — можно было спасти, если бы удалось вовремя увезти за границу. 7
августа 1921 года такой же невероятный день, как тот — 1837 года, когда узнали:
убит Пушкин. <...> Вас нет — и приютская наша жизнь! — удастся ли вызвать
Вас, дойдет ли телеграмма? Похороны в среду, конец недели — вечер памяти Блока
— как же без Вас?»
34 Книга Габриеле Д'Аннунцио была выпущена
«Всемирной литературой» в 1923 году с предисловием Г. Л. Лозинского. К этому
времени Амфитеатров уже уехал из России, и его статья, о которой пишет
Чуковский, в книгу не вошла.
35 Речь идет о книжках «Поэт и палач», «Жена
поэта» и «Некрасов, как художник», выпущенных в издательстве «Эпоха» в серии
«Некрасовская библиотека».
36 Е р а к о в Александр Николаевич (1817—1886)
— инженер путей сообщения, свойственник Н. А. Некрасова и его близкий приятель.
37 В письме от 18
декабря А. Ф. Кони писал К. Чуковскому: «Придя домой, я оставил всякую работу
и принялся за Вашу книжку о жене Некрасова — и не мог оторваться от нее... во
мне говорит старый судья, и я просто восхищаюсь Вашим чисто судейским
беспристрастием и, говоря языком суда присяжных, Вашим «руководящим напутствием»,
Вашим «resume» — дела о подсудимых — Некрасове и его жене. Ваша книга настоящий
судебный отчет, и Ваше «заключительное слово» дышит «правдой и милостью».
Давно не читал я ничего, до такой степени удовлетворяющего нравственное чувство
и кладущего блистательный конец односторонним толкованиям и поспешно-доверчивым
обвинениям... и вторую книжку прочел с великим удовольствием... Эта книжка
настоящее анатомическое вскрытие поэзии Некрасова».
38 Статья В. Ходасевича «Об Анненском» (сб.
«Феникс». М. «Костры». 1922, книга 1).
39 Блох Яков
Ноевич (1892—1968) — издатель, секретарь книжного кооператива «Петрополис».
40 Чудовский Валериан Адольфович — критик. Его
статья по поводу сборника стихов А. Радловой «Корабли», в которой говорится, в
частности, о влиянии Ахматовой на Радлову, помещена в журнале «Начала». 1921. №
1.
41 Радлова Анна Дмитриевна (1891—1949, погибла в
лагере) — поэтесса, переводчица.
42 Это либретто не дошло до нас. В статье «Анна
Ахматова и Александр Блок» академик В. М. Жирмунский пишет: «В списке утраченных
произведений, сохранившемся в библиографических записях Ахматовой, под № 1
упоминается «либретто балета «Снежная Маска». По Блоку, 1921» («Русская
литература», 1970. № 3, стр. 74). Д. Максимов записал слова Ахматовой: «"К
сожалению, рукопись либретто не сохранилась, осталась только обложка"
(1959 г.)»; цит. по статье: Д. Максимов, «Ахматова о Блоке».— «Звезда», 1967, №
12, стр. 190).
43 Вероятно, речь идет о
стихотворении «А Смоленская нынче именинница». Стихотворение написано
Ахматовой в 1921 году на смерть Блока.
1922
1 «Довольно с нас и сия
великия славы, что мы начинаем» — эти слова В. К. Тредиаковского завершают
вступление «От автора» к брошюре К. Чуковского «Некрасов, как художник» (Пб.,
«Эпоха». 1922). Б. Эйхенбаум в статье «"Методы и подходы"» («Книжный
угол», 1922. № 8, стр. 16) иронически цитирует эту фразу, добавив: «Не совсем
понятно, что именно Чуковский "начинает"».
2 Речь идет о книге Ю.
Тынянова «Достоевский и Гоголь (К теории пародии)» (Пг. «ОПОЯЗ». 1921).
3 Т э н Ипполит Адольф (1828—1893) —
французский теоретик искусства и литературы.
4 Портреты
коммунаров — рисунки Ю. Анненкова к книге «Силуэты Парижской Коммуны». Эта
книга с предисловием Тарле издана не была. «Список работ Ю. П. Анненкова»,
приведенный в другой его книге — «Портреты», включает и рисунки к книге
«Силуэты Парижской Коммуны». Опубликован перечень примерно сорока рисунков
(обложка, портреты коммунаров, концовка), сделанных художником в 1921 году.
5 «Г о н д л а» —
пьеса Н. С. Гумилева. О постановке пьесы в Ростовском театре см.: Ю. Анненков.
Дневник моих встреч. Нью-Йорк. 1966, т. 1, стр. 106.
6 Речь идет о
предисловии к книге Ю. Анненкова «Портреты». В архиве К. Чуковского (РО ГБЛ,
ф. 620) сохранилось предисловие к этой книге, написанное его рукой. Этот текст
(с небольшими разночтениями) и был напечатан за подписью Ю. Анненкова.
7 Имеется в виду статья «Миша» (о главе
всероссийской цензуры Михаиле Лонгинове), впервые опубликованная в книге
«Неизданные произведения Н. А. Некрасова» (Спб. 1918). Чуковский переработал
статью и переиздал ее в «Некрасовском сборнике» (Пб. 1922), а впоследствии в
своих книгах «Некрасов» (Л. 1926) и «Рассказы о Некрасове» (М. 1930).
8 Стихотворения
Ахматовой «Бежецк» (1921), «Клевета» (1922).
9 Дроздов Александр
Михайлович (1895—1963) — критик.
10 Тан (псевдоним Богораза) Владимир Германович
(1865—1936) — этнограф; Адрианов Сергей Александрович (1871—1942) — критик,
историк литературы; Myйжель Виктор Васильевич (1880—1924) — писатель.
11 «Звучащая раковина» —
литературный кружок, существовавший в 1920—1921 годах, которым руководил
«Синдик Цеха поэтов» Н. С. Гумилев. Кружок собирался в большой и холодной мансарде
знаменитого фотографа М. С. Наппельбаума на Невском проспекте. Дочери
Наппельбаума Ида (р. 1900) и Фредерика (1902—1958) были членами этого кружка.
12 Ю. Анненков и К. Чуковский ставили в
Тенишевском училище детский спектакль по сказке X. Андерсена «Дюймовочка».
13
Портрет М. Горького см. на стр. 33 книги Ю. Анненкова «Портреты».
14 Ермаков Николай Дмитриевич —
коллекционер картин.
15 Дневниковая запись
Чуковского сделана на обороте вклеенной в тетрадь записки Б. Барабанова.
16 О. Л. д' Ор (псевдоним И. Л. Оршера,
1878—1942) — писатель.
17 Михайлов Николай
Николаевич (1884—1940) — книгоиздатель,
18 Фальковский
Федор Николаевич (1874—1942) — один из владельцев Нового драматического
театра в Петербурге, драматург и врач.
19 Венгеров Семен Афанасьевич (1855—1920) —
историк литературы, критик, библиограф.
20 Мгебров
Александр Авельевич (1884—1966) — артист, режиссер.
21 Кусиков
Александр Борисович (1896—1977) — поэт-имажинист.
22 Губер Петр Константинович
(1886—1938, расстрелян) — писатель.
23
Шкапская Мария Михайловна (1891—1952) — поэтесса, очеркистка.
24 Е. И. Замятин, А. Н. Тихонов и К. И.
Чуковский — этими именами исчерпывается состав редакционной коллегии
«Современного Запада» (1922—1924). Было выпущено шесть книжек журнала.
25 Беленсон Александр
Эммануилович (1895—1949) — поэт, кинокритик, издатель.
26 Сказка Р.
Киплинга «Слоненок» в переводе К. Чуковского вышла в издательстве «Эпоха» в
1922 году.
27 ...книжки о
Некрасове...— см. прим. 35, 1921.
28 Она лежит в
гробу стеклянном — строка из стихотворения А. Блока «Клеопатра».
29 Добиаш-Рождественская Ольга
Антоновна (1874—1939) — историк.
30 Вишняк Марк Вениаминович (1886—1976) — юрист.
31 Речь идет о статье Э.
Голлербаха «Петербургская камена (Из впечатлений последних лет)» («Новая
Россия», 1922, № 1, стр. 87).
32 Имеется в виду книга Э. Голлербаха «Царское
Село в поэзии» (Спб. «Парфенон», 1922).
33 С 1922 года в Берлине начал выходить
ежемесячный критико-библиографический журнал «Новая русская книга»
(издательство И. П. Ладыжникова). В № 1 журнала по мешены среди прочего
рецензии на книги Ремизова («Шумы города», «Огненная Россия») и Ахматовой («Anno Domini»). Рецензент называет Ремизова замечательным
художником. Рецензия на книгу Ахматовой заканчивается словами: «Стихи Ахматовой
— один из лучших цветков нашей культуры».
34 Три сестры
Ахматовой — Ирина, Инна и Ия. Ирина умерла ребенком. Инна — двадцати двух лет,
в 1905 году; речь идет об Ии (1892—1922).
35
Вольфсон Лев Владимирович — редактор
кооперативного издательства
«Мысль».
36 В дневнике описка. Стихотворения «Юдифь» у
Ахматовой нет. Вероятно, речь идет о стихотворении «Рахиль» из цикла
«Библейские стихи».
37 Г е с с е н Арнольд Ильич
(1878—1976) — писатель.
38 Владимирцов Борис Яковлевич
(1884—1931) — ученый-монголовед.
39 Строки из стихотворения А.
Блока «Своими горькими слезами...».
40 В. Д. Набоков был
застрелен в Берлине в момент покушения на лидера кадетов П. Д. Милюкова.
Набоков прикрыл его собою от пули и погиб.
41 Сын-поэт —
Владимир Владимирович Набоков (1899—1977), впоследствии знаменитый писатель.
Чуковский сохранил в «Чукоккале» стихотворение юного Набокова. Другое
стихотворение Чуковскому прислал В. Д. Набоков, желая узнать его «беспристрастное,
как всегда, мнение» о стихах сына. Письмо В. Д. Набокова Чуковскому и
приложенные к нему стихи хранятся в Стокгольме (см.: Sven Gustavson.
«Письма из архива К. И. Чуковского в Стокгольме».— В сб.:
«Scando slavica». Munksgaard. Copenhagen. 1971. v. XVII. p. 61).
42 О. Л. д'Ор, «Владимир
Набоков» («Правда», 1 апреля 1922).
43 Чуковский цитирует строки из стихотворения Вас. Ив.
Немировича-Данченко, написанного в 1916 году во время поездки делегации русских
литераторов в Англию (см.: «Чукоккала», стр. 164). Среди членов делегации были
В. Д. Набоков, Вас. Ив. Немирович-Данченко и К. Чуковский.
44 Троянский Петр Николаевич
(ум. 1923) — художник.
45 Перевод этот опубликован (см.: Э. Синклер.
Сто процентов (История одного портрета). Перевод Л. Гаусман под редакцией Д.
Горфинкеля и К. Чуковского. Пб. Государственное издательство.1922).
46 Чуковский доказывает, что
звуковая основа поэмы «Двенадцать» — это и русская древняя простонародная
песня, и русский старинный романс, и русская солдатская частушка. Указав на
многие национальные черты героев «Двенадцати», он продолжает: «...в нынешней
интернациональной России великий национальный поэт воспел революцию
национальную» (К. Чуковский. Книга об Александре Блоке. Пб. 1922, стр. 31, 85).
47 Жирмунский Виктор Максимович
(1891—1971) — литературовед.
48 ...статейку о «Колоколах»
Диккенса...— предисловие в кн.: Чарльз Диккенс. Колокола. Пб.— М. 1922.
49 Р а д л о в Николай
Эрнестович (1889—1942) — художник.
50 «Короли и капуста» О’Генри
опубликованы в переводе и с предисловием К. Чуковского в журнале «Современный
Запад» (1922, № 1; 1923, № 2—3).
51 Чуковский постоянно
записывал в «Чукоккале» «новые слова», появившиеся в языке после революции. По
воспоминаниям Ю. П. Анненкова, Корней Иванович написал «о последних
неологизмах русского языка» статью «Кисяз» для первого номера «Литературной
газеты». Однако в то время издание газеты осуществлено не было. (См.: Ю.
Анненков. Дневник моих встреч, т. 1, стр. 252).
52 См.: Б. Шоу. Пьесы. Пб.— М.
1922.
53 30 апреля 1922 года в литературном приложении № 29 к газете «Накануне»
(Берлин) напечатаны стихотворения Анны Ахматовой «Земной отрадой сердца не
томи...» и «Как мог ты, сильный и свободный...».
54 ...история с Ал. Толстым...—
Чуковский послал Ал. Толстому в Париж частное письмо, в котором резко
отозвался о некоторых членах «Дома искусств». Толстой неожиданно опубликовал
это письмо на страницах литературного приложения к газете «Накануне» (4 июня
1922). Это задело и обидело тех, о ком нелестно высказался Чуковский. С
возмущением восприняла поступок Толстого М. Цветаева, которая тотчас напечатала
свой протест, где были такие слова: «Алексей Николаевич, есть над личными
дружбами, частными письмами, литературными тщеславиями — круговая порука
ремесла, круговая порука человечности... не жму руки Вам. Марина
Цветаева» («Голос России». Берлин. 1922, № 983). Горький писал Толстому:
«Получил множество писем из России... там весьма настроены против вас
литераторы за письмо Чуковского» («Литературное наследство». М. 1963, т. 70,
стр. 402). См. также прим. 7, 1923.
55 Клячко-Львов Лев Моисеевич (1873—1934) — журналист,
основатель и владелец издательства «Радуга».
56 Судя по
переписке с Ал. Толстым (см.: А. Н. Толстой. Материалы и исследования. М.
1985, стр. 498), К. Чуковский заказывал рассказы и повести для этого предполагаемого
детского журнала. Ал. Толстой начал по его просьбе писать повесть «Клятва»; о
том, что «Чуковский затеял детский журнал», упомянуто и в письме К. А. Федина
от 19 сентября 1922 года (Конст. Ф е д и н. Собрание сочинений в 12-ти томах.
М. 1986, т. 11, стр. 31). Журнал «Носорог» выпущен не был.
57 С а ито в
Владимир Иванович (1849—1938)—библиограф, историк литературы.
58 Щепкина-Куперник Татьяна Львовна (1874—1952) —
писательница, переводчица.
Подготовка
текста, публикация и комментарии ЕЛЕНЫ ЧУКОВСКОЙ.